Поиск авторов по алфавиту

Автор:Степун Фёдор Августович

Глава I. Февраль

 

Со страхом и трепетом приступаю к описанию «Февраля». Как уловить, как передать его раздвоенную душу? В каких словах запечатлеть радостную взволнованность целодневных заседаний в ~ Таврическом дворце, после которых мы часто расходились по домам призрачно-белыми ночами, и медленное расползание по всей России ржаво-кровавых туманов «Октября», в которых погибло десятилетиями подготовлявшееся освобождение России. ^ Противопоставлять «Февраль» «Октябрю», как два периода революции, как всенародную революцию – партийно-заговорческому срыву ее, как это все еще делают апологеты русского жирондизма, конечно, нельзя. «Октябрь» родился не после «Февраля», а вместе с ним, может быть, даже и раньше его; Ленину потому только и удалось победить Керенского, что в русской революции порыв к свободе с самого начала таил в себе и волю к разрушению. Чья вина перед Россией тяжелее – наша ли, людей «Февраля», или большевистская – вопрос сложный. Во всяком случае, нам надо помнить, что за победу зла в мире в первую очередь отвечают не его слепые исполнители, а духовно зрячие служители добра.

Боюсь поэтому, что будущему историку будет легче простить большевикам, с такою энергиею защищавшим свою пролетарскую родину от немцев,

7

 

 

их кровавые преступления перед Россией, чем оправдать Временное правительство, ответственное за срыв революции в большевизм, а тем самым в значительной степени и за Версаль, Гитлера и за Вторую мировую войну. В своих «Воспоминаниях» Керенский сам говорит, что останься Временное правительство у власти, оно не допустило бы Версаля.

Я никогда не был революционером, больше того: во мне никогда не угасал как инстинктивный, так и сознательный протест против тех левых демократов, марксистов и социалистов-революционеров, среди которых протекала моя гейдельбергская жизнь. Несмотря на такое отношение к революции, я принял весть о ней радостно, в чувстве, что над мрачным унынием изнутри разлагающейся войны внезапно воссиял свет какого-то ниспосылаемого России исхода. В безвыходные минуты мы всегда склонны принимать новое за светлое.

В таком, неожиданно для себя самого, светлом чувстве смотрел я на своих солдат, быстро выстраивавшихся на косогоре, с которого в лучах яркого полуденного солнца уже сбегали быстрые весенние ручьи.

Сказав «паркачам» по просьбе больного и неуверенного в себе командира несколько слов о мудром и великодушном отречении государя-императора и о переходе власти к Временному правительству, которое бесспорно сделает все, от него зависящее, чтобы в возможно короткий срок с честью окончить войну, я распустил своих сибиряков с просьбой строже, чем раньше, соблюдать дисциплину, и с угрозой строже, чем раньше, взыскивать за нарушение ее, так как известно, «кому много дано, с того много и взыщется».

Слушали меня очень внимательно, отнеслись к сказанному с полным доверием и после команды «разойдись», весело, с какою-то, как мне показалось,

8

 

 

новою свободою в движениях и голосе, шумно посыпались под гору в деревню. Вечером во всех халупах, как докладывал фельдфебель, только и было разговору, что вернемся домой и, наконец-то, заживем на своей земле полными хозяевами своей новой и вольной жизни.

Об этой будущей жизни я и сам в первые дни после переворота много говорил с солдатами и из этих разговоров вынес твердое убеждение, что жажда «замирения», с неудержимою силою вспыхнувшая в солдатских душах, была не трусостью и шкурничеством, но прежде всего всенародно-творческим порывом к свободе, в смысле оправдания добра в мире. Найдись у революции вожди, которые, во время расслышав этот порыв, сумели бы его политически оформить, все было бы спасено: и правда революции, и честь России.

Несмотря на мое, как стали выражаться впоследствии, «приятие революции», я не испытывал ни малейшего желания принять в ней деятельное участие. Не доложи мне как-то ранним утром мой денщик Се-меша, что за мной прибежали два стрелка, у которых в полку неладно, я, быть может, так до конца и остался бы в стороне от революционных событий.

Введенные бледным от волнения Семеном стрелки, солидные, бородатые мужики в подоткнутых шинелях, потные и растрепанные от быстрой ходьбы, перебивая друг друга, доложили мне, что их полк собирается самовольно уходить из окопов и грозит повесить командира, если он на то не даст своего «приказу». Их ротный (хорошо знакомый мне поручик из прапорщиков) просит меня немедленно приехать и поговорить с бунтовщиками, которые чужого, быть может, скорее послушают, чем своего.

Велев седлать, я зарядил на всякий случай револьвер и вышел в ожидании лошади на крыльцо.

9

 

 

Перед глазами стояли взбунтовавшиеся роты. Сердце билось, в груди разгоралась непреклонная воля к подавлению бунта. В голове быстро складывались первые фразы обращения к мятежникам…

Переговорив в штабе полка с растерянным командиром, я двинулся к тыловым окопам, где уже с утра кипел митинг.

Встретили меня «заговорщики» безо всякой вражды. Увидев их простые и скорее растерянные, чем угрожающие лица, я даже устыдился, что зарядил револьвер. С первого же взгляда было ясно, что передо мною не злонамеренные бунтовщики, а заупрямившиеся самодумы.

В чем дело, ребята? Говори открыто.

Вместо ответа – типично мужицкое недоверчивое молчание. Я повторил свой вопрос, обращаясь на этот раз не ко всем, а к стоявшему недалеко от меня солдату с умным, серьезным лицом и весьма независимым видом.

Явно ошеломленный моим вопросом в упор, он сначала было растерялся, но через секунду собрался с духом и, встряхнув головой, заявил:

Как же так, ваше благородие, – вышла свобода. В Питере, слышно, вышел приказ о замирении, потому нам чужого добра не нужно. Замирение – значит вертай домой: нас там жены и дети ждут. А его высокоблагородие говорит: «Ничего подобного: свобода – говорит – после войны будет тем, кто в живых останется. А пока надо защищать родину». Мы, ваше благородие, так понимаем, что наш полковник ослушник новой власти и самовольно над нами куражится, потому порешили исполнить новый закон и сниматься с позиции.

Это он правильно говорит, – отозвался поблизости спокойный голос. Затем из глубины толпы послышались уже иные, взволнованные и озлоблен-

10

 

 

ные голоса: «К чему нам напоследок в Галиции пропадать, когда дома землю делить будут», «на кой черт нам еще сопку брать, когда и под сопкой замириться можно», «командиру за сопку Егория дадут, а тебя за его Егория в могилу уложат!..»

Довольно, ребята, – громко оборвал я расходившихся мужиков, – я приехал поговорить по душам с боевыми товарищами, со славными сибиряками, а с забастовщиками и бунтарями мне говорить не приходится. Таким в армии не место. Бунтовать против начальства вам и новая власть не позволит. Без дисциплины нет армии, а власть без армии – все равно, что человек без рук. Безрукому же, будь он хоть семи пядей во лбу, всякий, кому не лень, а не то, что немец, почем зря морду набить может, поняли?

Так точно, ваше благородие, поняли, как не понять.

Поняли, так слушай дальше: я понимаю, что вам по простоте вашей, а может и по доброте вашей, непонятно, как это так – объявилась свобода, а вас домой не пускают. В Петрограде говорят о мире, а вам приказ и дальше подставлять лоб под неприятельские пули.

Правильно, ваше благородие, в самую точку.

Я знаю, что правильно, но я еще не всю правду сказал. Правда, известно, палка о двух концах. Так вот, повернем ее другим концом – а другой конец – немец, его-то вы и забыли. У немца свобода не объявлена и мира он у нас не просит. Он притаился и только того и ждет, чтобы русская армия, забыв долг и присягу, вышла из окопов и, как стадо баранов, шарахнулось бы домой. И что же вы думаете? Так он и будет смотреть вам вслед? Как бы не так! Знайте, что он так двинет вам в спину, что вы и опомниться не успеете, как все костьми ляжете. Сами знаете, нет страшнее обстрела, как обстрел в походе. Опять по-

11

 

 

думайте: немец от чужой земли не отказался, у него своей мало, ему наша нужна; а не защищенную он ее голыми руками возьмет. И вот еще что сообразите: война немцу много денег стоит, эти деньги ему надо вернуть. Кто будет расплачиваться? Никто, как вы, русские крестьяне. Завоевав нашу землю, он заставит вас задарма работать на ней, потечет русский хлеб в немецкие закрома, а вы будете ремень на голодном брюхе подтягивать, да пот со лба отирать.

А потому, ребята, выкиньте дурь из головы, а дураков из роты, заткните горлодерам рты и слушайтесь начальства. Временное правительство только и думает, что о народе, зря вас в атаку не подымет и лишнего часа на позиции не продержит. Обещайте же мне слушаться вашего командира, а, если понадобится, то и сбить немца с сопки. Пахать чужую землю мы не собираемся, но на чужой земле нам надо сейчас отстоять свою землю и свою свободу, иначе мы пропадем. Обещайте же мне, сибиряки, что отстоите.

Отстоим! – раздались со всех сторон радостные и уверенные голоса, «обещаем» подтверждали просветлевшие лица.

Благодарю, стрелки, вашему слову верю.

Я с подчеркнутою, непринятою на фронте между офицерами, отчетливостью откозырял ротному, старшему производством кадровому поручику, который, подняв на меня грустный, но благодарный взор, крепко пожал мне руку, и в очень сложных и смутных чувствах поехал обратно.

Что в том, думалось мне, что мне удалось уговорить первую роту и что пока еще не надо уговаривать вторую. Завтра не уговоришь третью, или четвертую, зараза мигом облетит весь полк и он, вопреки разуму и совести лучших солдат, хлынет в тыл. Разве можно воевать на уговорах? Конечно, нельзя. Но что же де-

12

 

 

лать, когда воевать без уговоров еще менее возможно?

Будь это иначе, начальник штаба корпуса, преданный династии гвардейский генерал Гольмс, вряд ли бы уже на следующий день после моего самовольного выступления во вверенной ему части, вызвал меня к себе и тепло благодарил за оказанную помощь. Очевидно, он, как умный человек, сразу понял, что для того, чтобы продолжать хоть как-нибудь свое дело, ему в новых революционных условиях нужны слова, которых у него самого нет и быть не может.

Так началась моя политическая деятельность.

Весть о том, что к нам на фронт едут думские депутаты, была встречена офицерством с большою радостью. Уже целую неделю, если не больше, мы жили как впотьмах. Выпущенный Петербургским советом рабочих и солдатских депутатов уже на четвертый день революции знаменитый приказ № 1 внес во фронтовую жизнь, несмотря на то, что он был дан только петроградскому гарнизону и к действующей армии никакого отношения не имел, невероятную путаницу: возбудил в солдатах совершенно несбыточные надежды и вызвал вполне справедливое возмущение в офицерской среде. Стояло ли за этим приказом, подписанным никому неизвестными именами, Временное правительство, или нет, оставалось неизвестным.

От живых свидетелей, переворота мы надеялись узнать, каков подлинный курс нового военного министерства, чему надо мирволить и чему надо твердо сопротивляться.

Ко дню приезда депутатов фронт уже внешне являл картину широкого разлива революционной стихии. От штабов к позициям и обратно носились красноофлаженные автомобили и красногривые тройки. Всюду веяли красные знамена и возвышались обтянутые кумачом ораторские трибуны. Повсеместно гремели оркестры и взвивались краснобайные речи.

13

 

 

Неумолчно гудел митинговый трезвон: «за землю и волю», «без аннексий и контрибуций», «за самоопределение народов»… Все было призрачно и двусмысленно: не то Пасха, не то революция.

Депутаты оказались на вид совсем не революционерами. Петербургский приват-доцент Тройский, с живым, несколько брезгливым лицом, еще мог сойти за лево-либерального интеллигента, Демидов же, Игорь Платонович, печальноокий смуглый человек с пленительною, белозубою улыбкой в небольшой бороде – был типичнейшим барином-помещиком.

Удобно усевшись в глубокой коляске, запряженной тройкою крупных артиллерийских лошадей, мы не спеша двинулись к Шумлянам. Депутаты оживленно рассказывали о петроградских событиях и подробно расспрашивали меня о состоянии фронта.

Растрогало ли меня с детства знакомое вздрагивание и покачивание коляски на податливых рессорах и меланхолическое позвякивание глухарей, совлек ли вид штатских костюмов военную форму с моей души, всколыхнул ли изящно-деревенский облик Игоря Платоновича отроческие воспоминания о старых усадьбах с их цветущими липами, прадедовскими библиотеками и либеральными разговорами за чайным столом, – не знаю. Одно только знаю, что, сопровождая на батарею, в качестве фронтового представителя революции, едущих к нам думцев, я испытывал такой прилив скорбной любви к низвергаемой всеми нами России, что с отвращением смотрел на всюду развевающиеся красные флаги.

Хотя на третьей батарее, как, впрочем, и во всей бригаде, господствовал весьма либеральный дух, наши кадровые офицеры ждали встречи с думскими депутатами не без волнения: одно дело в своей среде будировать против начальства и высшей власти, другое – официально приветствовать революционеров.

14

 

 

Достаточно было однако Демидову и Тройскому обменяться с собравшимися офицерами рукопожатиями и первыми случайными фразами, как сразу же исчезла и тень отчужденности.

– Свои люди, – радостно шепнул мне Иван Владимирович и тут же приказал денщику подать к ужину последнюю бутылку коньяку.

Отдохнув и поужинав, депутаты приступили к своим докладам. Они прекрасно дополняли друг друга. Тройский говорил обстоятельно, с цифрами и фактами, Демидов гораздо живописнее и глубже. В их охрипших, перетруженных, все еще не могущих успокоиться голосах, мы впервые услышали радостный и устрашающий гул петербургских событий, судьбоносных в своей неожиданности и неотвратимых в своей последовательности.

После официальных докладов начались вопросы и ответы. Полилась оживленная, непринужденная беседа, длившаяся до полуночи. Выяснив себе настроение фронта, депутаты решили на следующий день обойти окопы и провести несколько митингов в ближайшем тылу. Я отправился с ними.

Встречали нас всюду с бурною радостью. Петербургский вопрос борьбы между Временным правительством и Советом рабочих и солдатских депутатов еще не волновал фронта. Отношения между солдатами и офицерами были еще сносны. В артиллерии все обстояло по-старому, если не считать того, что офицеры требовали от денщиков, чтобы они не называли их «благородиями», а те упирались, говоря, что без «благородий» неудобно. В пехоте недоразумений было много, но все они носили скорее местный, чем общепринципиальный характер. Борьба велась не против начальства, а против отдельных, давно уже ненавистных начальников. Единственное, с чем депутатам пришлось сразу же начать борьбу – это

15

 

 

была стихийная солдатская тяга к немедленному замирению.

Первым выступал Демидов с изложением Петербургских событий, с драматическим описанием отречения государя-императора и великого князя Михаила Александровича. В его повествовании слышалось больше покорности революции, чем революционного подъема. Говоря о падении монархии, он в сущности говорил на тему: «на то была Господня воля». Офицерам, в особенности старшим, Игорь Платонович очень нравился: «если государь-император сам соизволил отречься, то и наш долг присягнуть революционной власти», говорили себе, меняя гнев на милость и успокаивая свою встревоженную совесть, верные слуги монархии.

Совсем в другом тоне говорил Павел Петрович. От слов этого профессора-радикала веяло якобинским подъемом. Доказывая солдатам необходимость продолжать войну, он апеллировал не только к их патриотизму, но и к активной революционности: «Наколите на ваши славные, суворовские штыки красные знамена революции, ворвитесь в немецкие окопы и водрузите в них великое знамя свободы, справедливости и мира», – выкрикивал он, протягивая вперед руки и весь устремляясь ввысь, словно возносясь в пылающее революционною зарею небо.

Несмотря на то, что наступление с красными флагами на штыках улыбалось солдатам отнюдь не больше, чем без них, выступления Тройского, в которых было много внешней риторики и бенгальского огня, производили на наших сибиряков большое впечатление. Как только Тройский кончал свою речь, вокруг него быстро смыкалось солдатское кольцо: сильные руки неловко подхватывали депутата подмышки и под коленки и, раскачав, трижды подбрасывали вверх:

16

 

 

«за землю и волю», «за мир без аннексий и контрибуций», «за самоопределение народов»…

Думцам отвечали начальники частей. Все они клялись до последней капли крови защищать родину и революцию. Разница была только в том, что офицеры без красных бантиков в петличках обращались и с депутатами, как с начальством, прапорщики же и поручики, носившие революционные эмблемы как распорядительские бантики, обращались как со своими начальниками, так и с депутатами за панибрата.

После начальства выступали представители армейских организаций – офицеры и солдаты. В солдатских речах, косноязычных и нескладных, иной раз звучал какой-то почти священный восторг. Пермские, вятские, сибирские мужики не пылали разрушительным, революционным гневом, а скорее светились радостью дарованного им освобождения. Вскочив на непривычную трибуну и взволнованно оглянувшись кругом, они произносили не политические речи, а разливались в благодарных чувствах; говорили о том, что «вот-мол-дождались светлого празднику». В их безыскусственных, часто даже бессвязных словах разом звучали все наболевшие вопросы их крестьянской и солдатской жизни. Они говорили о помещичьей земле, которую их деды пахали, о непосильных налогах, о взяточниках-урядниках, о своей темноте и серости, но и о своей жажде просвещения, о замирении, о том, что отстоят животами свободу; они воинственно грозили Вильгельму и миролюбиво жалели немецких солдат, таких же, небось, подневольных мужиков, как и они сами. Они трогательно благодарили думцев за весть об отречении царя, но, в противоположность нахлынувшим вскоре на фронт агитаторам, никакой хулы на отрекшегося государя не возводили.

С объезда фронта нашей бригады депутаты вернулись на батарею смертельно усталыми, но вполне удо-

17

 

 

влетворенными всем пережитым. Их приподнятое настроение сообщилось даже нашему скептику, Ивану Владимировичу, который за поздним ужином поднял рюмку водки с пожеланием Временному правительству полной победы над большевиками и непостыдного мира. Депутаты мечтали о большем. Они верили в патриотизм революции и в возможность полной победы не только над большевиками, но и над центральными державами.

Вслушиваясь в их бодрые речи, всматриваясь в оживленные лица, вспоминая все впечатления проведенного с ними длинного дня, я невольно спрашивал себя: откуда у них, помещиков и дворян, такое, как будто бы беспечальное, во всяком случае безусловно положительное отношение к событиям? Неужели нет в их душах острой жалости к той, приговоренной к смерти России, в которой они выросли? Или уже они так героически справедливы, что безоговорочно приветствуют революцию, которая грозит разрушить всё, чем они жили и что любили? Неужели они совсем не чувствуют неприязни ко грядущей на смену старому миру красной нови? «Чувствуют, – отвечал я себе, – но скрывают». Вечером, когда Павел Петрович Тройский, снимая сапог, вдруг грустно запел:

Чего-то нет, чего-то жаль,

Куда-то сердце мчится вдаль…

я окончательно понял, что мои предположения верны.

Да, нам всем было «чего-то жаль», но мы полусознательно подавляли в себе это чувство, не признавались в нем ни себе, ни другим и потому громко трубили на весь мир лишь вторую крылатую строчку: «куда-то сердце мчится вдаль».

Трубил и я. До сих пор не могу без угрызений совести вспоминать свои фронтовые речи, которые я ча-

18

 

 

сто оканчивал эффектною фразою: «Петербург дал нам свободу, мы дадим России победу!»

Откуда эти угрызения совести? Ведь, в конце концов, я и поныне думаю, что, служа революционному оборончеству, я делал на фронте единственно возможное и нужное дело…

В небольшой книжке знаменитого испанца 17-го столетия, в «Ручном оракуле» Бальтазара Грациана, есть замечательные по мудрости строки. Говоря о иерархии добродетелей, Грациан первое место отводит «непосредственности и благородной, вольнолюбивой независимости сердца». Ставя это качество выше ума и выше храбрости, он утверждает, что без него красота жизни мертвеет и всякий подвиг умаляется.

Вот этой-то независимости сердца, вольного, прямого и непосредственного излучения своей личности и не хватало мне в моей революционной работе. Неустанно носясь по фронту, защищая в армейских комитетах свои резолюции, произнося речи в окопах и тылу, призывая к защите родины и революции и разоблачая большевиков, я впервые за всю свою жизнь не чувствовал себя тем, кем я на самом деле был.

Месяцы «Февраля», время величайшего напряжения и даже расцвета моей жизни, остались у меня в памяти временем предельного ущемления моего «я», так как, вместо меня, во мне все время жил некий, не во всем сливающийся со мною «субъект действия». Вынужденный ежедневно и даже ежечасно добиваться каких-то необходимых для дела конкретных результатов, этот субъект неустанно требовал от меня, чтобы я подавлял в себе свои сомнения и пристрастия.

Сотни раз повторяя формулу «за родину и революцию», я должен был приглушать в себе ощущение несочетаемости этих слов, из которых первое означало святыню, а второе, смотря по точке зрения, преступление, болезнь, или тяжелую операцию. Требуя

19

 

 

наступления в защиту «земли и воли», я опять-таки должен был кривить душою, так как ни минуты не верил в то, что наступление действительно необходимо для проведения в жизнь эсеровской аграрной программы: землю крестьяне могли получить и от большевиков, бывших против наступления. Доказывая фронтовикам, что большевики – ставленники немецкого Генерального штаба, издающие свои газеты на немецкие деньги, я знал, что говорю неправду, потому что говорю лишь полуправду, умалчиваю о глубоко народных корнях большевистского пораженчества. Защищая старых офицеров от клеветнических нападок желторотых «маршевиков», еще не нюхавших пороха, я мучительно переживал чувство глубокой вины перед седыми полковниками, которым моя защита офицерства не могла не казаться оскорблением его. Ложась во время армейских съездов спать вместе с солдатами, я не смел подать и виду, что мне было бы много приятнее переночевать в офицерском собрании.

В этом упрощении и снижении своих чувств и мыслей, в этом утаивании своего подлинного «я» не только от окружающих, но и от себя самого, в этом отказе от «независимости сердца», которую, как высшую добродетель требовал Бальтазар, была не только мука, которую я всегда чувствовал, но была, как я сейчас понимаю, и ложь.

Если бы судьбе оказалось угодным когда-либо снова предложить мне ответственный пост, я не ради себя, не по привычке к созерцательному сибаритству, а ради успеха порученного мне дела, отказался бы от него, если бы знал, что мне не сохранить на предложенном посту многомерности своего сознания. Всякая деятельность, требующая от деятеля предательства полноты его личности, не может не разрушать священной тайны жизни тем цивилизаторским варварством

20

 

 

прагматиков-специалистов, от которого ныне гибнет европейская культура.

Была ли исторически дана хотя бы отдаленная возможность повести революцию путями не требующими упрощения и предательства – вопрос очень трудный. Лично я уверен, что память о прошлом и порыв в даль будущего могли бы одинаково сильно звучать в политическом творчестве Временного правительства, если бы оно оказалось независимым и достаточно дальновидным. Слишком легко отказываясь от прошлого и слишком бурно стремясь в будущее, Временное правительство не задумываясь требовало от сочувствующих ему кругов, прежде всего от офицерства и цензовой России, непосильного для них разрыва с прошлым, ставя себя тем самым в маловыгодное для борьбы с большевиками положение. Конкурировать с большевизмом по линии его упрощенного представления о будущем ему было невозможно, бороться же с большевиками, не опираясь на те круги, которым, несмотря на сознательное приятие революции, было все же жаль старой России, было ему непосильно.

О той, конкретной программе, умелое осуществление которой только и могло, как мне по крайней мере в свое время казалось, правильно сбалансировать печаль о прошлом и радость о будущем, речь будет ниже, в связи с рассказом о моем назначении на пост начальника Политического управления военного министерства.

_________

Вскоре после отъезда депутатов я во главе делегации Юго-западного фронта попал в Петроград. Как, где и кем, по чьему приказу и по чьей инициативе была выбрана эта делегация, я не помню. Не помню и пути с фронта в красную столицу. Такие пробелы памяти мне на протяжении повествования о «Феврале» придет-

21

 

 

ся устанавливать довольно часто. «Октябрь» стоит перед глазами со стереоскопическою четкостью, воспоминанья же о «Феврале» разорваны и туманны.

В моей памяти шесть делегатов: два кадровых офицера, один фейерверкер из вольноопределяющихся и три солдата. Несмотря на весьма значительную социальную и партийную разнохарактерность всех нас, мы жили и действовали исключительно дружно. Как я, так и остальные офицеры делегации – капитаны Булюбаш и Звездич были людьми беспартийными. Гвардеец Булюбаш, долго занимавший пост воспитателя в кадетском корпусе, был, думается, в душе монархистом, уже давно разочарованным в режиме Николая II-го. Скрепя сердце, приняв революцию и сознательно решив отдать свои силы политической работе, он держался с тактом и достоинством, – быть может, скрывая свои настоящие чувства, но не изменяя себе и никого не обманывая. Его выступления были всегда дельны. Хорошо и даже красноречиво владея словом, он никогда не вдавался в пространные и отвлеченные разглагольствования. Настоящей близости с солдатскими членами делегации у него не было, но не было и ни одного недоразумения с ними. Работать с ним было легко и приятно.

Капитан Звездич был человеком другого склада. Это был молчаливый боевой офицер с печальным, красивым лицом. В нем всегда чувствовался твердый и честный характер, но у него не было ни общего, ни политического миросозерцания. Тем не менее, во время своих речей я ощущал его своею совестью.

На левом фланге делегации стояли два социалиста: меньшевик Иванов и большевик-оборонец Макаров. Первый – пехотинец, второй – «моторизированный» кавалерист. Оба рабочие. Обоих вспоминаю не только с приязнью, но с радостью и благодарностью. Если бы политический разум многих знаменитых вож-

22

 

 

дей нашего социализма был на уровне осмотрительной разумности этих рядовых солдат-комитетчиков, Россия, пожалуй, и справилась бы со всеми трудностями революции.

Веселый, ловкий, щеголеватый Макаров вскоре после возвращения делегации на фронт исчез с моего горизонта, но с милым Ивановым мы долго работали душа в душу. Мягкий, обходительный, глубокоубежденный человек, Иванов умел влиять на солдат не столько своими речами (он не был большим оратором) сколько тихою, обстоятельною беседою. Перед тем как выступать в какой-нибудь закинувшейся роте, я не раз просил Иванова побеседовать с ребятами и подготовить мне почву.

Последние два члена делегации были типичными новоиспеченными эсерами. Первого из них, милого, но бесцветного помощника присяжного поверенного, мы выбрали в секретари делегации, второго же, народнически настроенного «мелкого буржуа» Николаева, из зажиточных деревенских лавочников, все как-то игнорировали, да и сам он ни в чем не проявлялся. За какие достоинства Николаев попал в делегацию, мне не совсем ясно. Наружностью он напоминал «идиота» Достоевского, как его у нас принято гримировать под Христа; говорил он не очень внятно, но искренне и нервно, странно закатывая кверху большие, белесо-облачные глаза.

___________

Можно по-разному относиться к борьбе русской интеллигенции с монархией. С монархически-синодальной точки зрения ее можно считать безумием и даже преступлением; с либерально-гуманитарной и революционно-социалистической – в ней нельзя не видеть основного смысла новой русской истории. Об одном только как будто бы невозможен спор: о грандиозном

23

 

 

размахе и даже вдохновенности нашего за сто лет до октябрьского переворота начавшегося Освободительного движения.

Глава декабристов, прямолинейно-волевой Пестель, мечтавший на якобинский лад осуществить «русскую правду» и по совершении своего подвига уйти в монастырь; вселенский бунтарь Бакунин, считавший, что для народа не только не надо выдумывать несуществующего Бога, как думал Вольтер, а надо убить, пожалуй, и существующего (в существовании Бога Бакунин далеко не всегда сомневался); пламенный политик и патетический лирик Герцен, лучшие страницы которого и поныне нельзя перечитывать без волнения; ясный и светлый анархист Крапоткин, которому лишь чрезмерная чуткость социальной совести помешала вырасти в того большого ученого, которым он был создан; народовольцы, выходившие после 25-ти летнего заключения из тюрьмы такими же несокрушимо верующими в революцию юношами, какими они в нее попадали; тысячи юношей и девушек, которые, отказываясь от всех благ жизни, шли в народ, чтобы постичь его правду и принести ему свободу; восторженный, почти святой террорист Каляев, искренне благодаривший суд за вынесенный ему смертный приговор – всё это I люди громадных размеров, еще ждущие для уразумения своих душ и дел второго Достоевского и русского Шекспира в одном лице.

Много разговаривая по пути в Петроград с членами делегации о свершившейся революции, я с нетерпением ждал встречи с городом великого преобразователя, революционера Петра. Я думал, что увижу его гневным, величественным, исполненным революционной романтики. Ожидания мои не сбылись. Впечатление было сильное, но обратное ожидаемому. Петроград и по внешнему виду и по внутреннему настроению являл собою законченную картину разнузданности, скуки и по-

24

 

 

шлости. Не приливом исторического бытия дышал его непривычный облик, а явным отливом.

Бесконечные красные флаги не веяли в воздухе стягами и знаменами революции, а никлыми, красными тряпками уныло повисали вдоль скучных серых стен. Толпы серых солдат, явно чуждых величию свершившегося дела, в распоясанных гимнастерках и шинелях в накидку праздно шатались по грандиозным площадям и широким улицам великолепного города. Изредка куда-то с грохотом проносились тупорылые броневики и набитые солдатами и рабочими грузовики: ружья наперевес, трепанные вихры, шальные, злые глаза…

Нет, это не услышанная мною на фронте великая тема революции, не всенародный порыв к оправданию добра свободою, а ее гнусная контртема: мозги набекрень, исповедь горячего сердца вверх пятами, стихийное, массовое «ндраву моему не препятствуй, Аленка, не мешай», это хмельная радость о том, что «наша взяла», что гуляем и никому ни в чем отчета не даем…

Из боковой улицы на Невский выезжает ландо, запряженное парою вороных. С высоких козел ими величественно правит великолепный, седой бородач. На дверцах ландо и на выпуклых лакированных наглазниках массивные вензеля с короною. В углу экипажа небрежно-важно и как-то глупо сидит одетый в черное пальто бледный человек с правильным, красивым лицом, удлиненным черною бородою. В этом человеке я сразу же узнаю известного петербургского адвоката-большевика Н. Д. Соколова, с которым нашей делегации предстоит объяснение по поводу знаменитого приказа № 1-й.

Я невольно вскидываю на него глаза и смущенно ловлю себя на явно контрреволюционном вопросе: не больше ли во всей этой картине, в лакированном придворном экипаже, в кровных, прекрасно съезженных,

25

 

 

цокающих нога в ногу лошадях, в осанке и достоинстве дородного кучера, властно смотрящего вдоль Невского – красоты, а потому и культуры, чем в солдатне революционного Петрограда, и ее полномочном представителе, Соколове, фамильярно развалившемся в реквизированном экипаже. Как можно, спрашиваю я себя, с такими чувствами везти в революционный Петроград фронтовую делегацию, но тут же успокаиваю себя тем, что эти чувства ни на секунду не отдаляют меня от сидящего рядом со мною в извозчичьей пролетке Иванова.

А скажите, Иванов, – обращаюсь я к своему «классовому врагу», – вы не испытываете ненависти вот к этому обгоняющему нас придворному экипажу, к монархии, к царю?

Нет, господин поручик, я счастлив, что монархия пала, думаю тоже, что бывшего царя надо поскорее куда-нибудь подальше спрятать, чтобы не было соблазна: в деревне еще много темноты. А ненависти во мне нет. Иной раз даже жалко Николая. Как ни как он тоже рыпался, как умел, путался среди своих Распутиных и Протопоповых, и ничего-то у него не вышло, да и не могло выйти. Не его вина, что время царей прошло, а наше время настало.

Я вынул портсигар, мы по-товарищески закурили.

Через несколько минут три пролетки остановились у подъезда Знаменской гостиницы.

Наскоро умывшись и поевши, мы собрались в моем номере для обсуждения предстоящего посещения министров и Совета.

В первую очередь мы решили отправиться на Мойку, где надеялись быть принятыми военным министром Гучковым. Добиться приема оказалось делом не легким; улица перед Сухомлиновским особняком была положительно запружена солдатскими делегациями. Лишь после часового топтания на месте нам удалось

26

 

 

протискаться в переднюю. Но тут встало новое препятствие: приемом делегаций никто не руководил. Добиться от кого-либо более или менее точного ответа на вопрос, принимает ли министр сегодня, или нет, не было никакой возможности. Одни говорили, что Гучков еще не приезжал, другие – что вызванный по срочному делу, он выехал в Таврический. Изредка через переднюю пробегали замученные, затравленные офицеры с портфелями подмышкой, к которым со всех ног бросались председатели делегаций и всевозможные просители-одиночки, умоляя доложить о них министру. Офицеры на ходу бросали какие-то успокоительные фразы, из которых ничего не следовало, кроме того, что они сами ничего не знают, и исчезали за дверью, ведущею во внутренние аппартаменты.

Солдаты, приехавшие с фронта в гордом чувстве своего нового достоинства и решающего значения армии для судеб революции, недоумевали, волновались и роптали. Особенное нетерпение проявляли так называемые «старики», то есть сорокалетние фронтовики, приехавшие хлопотать об их скорейшей демобилизации.

Поняв, что сиденьем в передней нам ничего не добиться, я решил самовольно прорваться за зеленую портьеру, которою была завешена таинственная дверь, за которой исчезали торопящиеся офицеры, и попытаться, ссылаясь на свое знакомство с Керенским, добиться внеочередного приема. Моя решительность имела успех: через час-другой мы были приняты министром.

Прием произвел на всех членов делегации безрадостное и даже тяжелое впечатление. Наш революционно-патриотический энтузиазм не встретил в Гучкове ни малейшего отклика. Мою речь, которую накануне мы тщательно обсуждали, он слушал с усталым, тяжелым и хмурым лицом, выражавшем, как сформулиро-

27

 

 

вал молчаливый Звездич, скорее недоверие ко всем человеческим словам в мире, чем внимание к тем, с которыми к нему обращались его солдаты.

По окончании речи, которую я формально закончил прочтением привезенного нами наказа, Гучков отпустил нас не без любезности и благодарности, но все же без тех особых живых слов поощрения и обнадеживания, которые были так нужны солдатам, гордым тем, что они привезли в революционный Петроград свою безоговорочную преданность Временному правительству, свою готовность до конца защищать Россию и революцию как от внешнего, так и от внутреннего врага.

Недюжинный человек, горячий патриот и монархист, доведенный горьким опытом до сознания необходимости заговорщического низложения Николая II-го, неутомимый работник, блестящий организатор и настоящий специалист по военным вопросам, бесспорно много сделавший для усиления боеспособности армии, Гучков с первого же взгляда показался мне человеком совершенно непригодным на роль революционного военного министра.

Время прибытия нашей делегации в Петроград (вторая половина марта) было временем резкого перелома в настроении фронта и даже петроградского гарнизона. Поначалу, смятая большевистской пропагандой, армия начала быстро справляться с подступившим к ней соблазном и стала все энергичнее протестовать, по крайней мере в лице сознательных комитетских элементов, против петроградского двоевластия, Самоуправства Петроградского совета депутатов в духе приказа № 1-й и преждевременных пораженческих разговоров о мире. Лозунг «вся власть Временному правительству» становился главным требованием армии. Если бы в это время военное министерство возглавлял человек открытой, веселой души, боевой вы-

28

 

 

правки и того особого, непередаваемого очарования, за которое солдаты спокон веков именуют любимых начальников «орлами», то начавшийся в армии процесс оздоровления, быть может, и мог бы быть организационно закреплен.

Гучков «орлом» не был. По своей внешности он был скорее нахохлившимся петухом. Покидая военное министерство, я с тревогою думал, что если приемы у Львова и Керенского пройдут в том же духе, то мне не удержать в нашей делегации того патриотического подъема, с которым мы прибыли с фронта. Тем более, что этому подъему грозила большая опасность со стороны «Совета», в котором в то время безраздельно царили циммервальдские настроения.

Перед Таврическим дворцом, в котором помещалась вся Россия: Временное правительство, Исполнительный комитет Государственной Думы и Совет рабочих и солдатских депутатов, шумела огромная ра-боче-солдатская толпа. В самом дворце, куда мы с трудом пробрались, была все та же теснота.

При входе стояли щитки со вчера еще подпольною литературою и составленные в козла ружья. В этом мирном соседстве не чувствовалось, однако, прочного мира.

У одного из щитков милая девушка со счастливым, светлым лицом, раздавала солдатам тоненькие брошюры. Я спросил ее, как добиться Львова. Она рассмеялась и сказала, что найти министра в Таврическом так же трудно, как найти бутылку в открытом море, но все же посоветовала войти в эсеровскую фракцию Совета и спросить кого-нибудь из комитетчиков.

Оставив своих делегатов у книжных щитков, мы с Булюбашем отправились на розыски. И двигаться и дышать было трудно. Стоял тяжкий дух пота и махорки. Под ногами скользкий, грязный, заплеванный подсолнухами и окурками пол.

29

 

 

Найдя комнату эсеров, мы вошли в нее и сразу же наткнулись на Года, с которым я не встречался со времени его гейдельбергских выступлений. Взгромоздив на стул свою невысокую, коренастую фигуру и так же потряхивая своими длинными волосами и артистическим бантом, как в 1903-м году, он что-то горячо разъяснял столпившимся вокруг него солдатам.

Получив не очень внятное разъяснение, где искать Львова, мы двинулись дальше. Навстречу нам через толпу с трудом пробирались офицерские кителя и штатские пиджаки с ворохами высоко поднятых над головами бумаг, вероятно это были адъютанты и секретари, поддерживающие связь между отдельными мирами Таврического дворца.

За закрытыми дверьми фракционных комнат, а иногда и в коридорах, то громче, то приглушеннее раздавались аплодисменты, которыми революционные массы приветствовали своих вождей.

По мере нашего приближения к половине Временного правительства, солдатская толпа начала редеть, а Таврический дворец приобретать более благообразный вид.

Открыв массивную дверь в какое-то помещение, где, по мнению Гоца, нам должны были указать как найти Львова, я увидел стоявших поодаль, спиной к нам, председателя Государственной Думы, большого, тяжелого Родзянку и благообразного осанистого батюшку в лиловой рясе. Разговаривающих окружало несколько хорошо одетых, пожилых депутатов.

Эта картина дышала таким бытовым покоем и была в своей привычности для глаза до того не похожа на мир советской половины, что невольно ощущалась не жизнью, а историей…

После долгих расспросов и поисков наша делегация все же была принята министром-председателем. Когда мы в приподнятом настроении вошли в кабинет

30

 

 

князя, он сразу же быстро встал нам навстречу, высокий и худой. По первому же ласковому взгляду, брошенному князем из узких пристальных глаз на солдат, по первым же словам почувствовалось, что этот небогатый трудолюбивый помещик, служивший непременным членом по крестьянским делам, а затем, со скорбью в душе, и земским начальником, выучился говорить с народом так дельно и просто, так по-своему и по-народному одновременно, как это редко умели интеллигенты-политики, в особенности социалисты.

Юрист по образованию и общественник по призванию, стяжавший во время войны громкое имя своею неутомимою деятельностью во главе Союза земств и городов (за редкую в интеллигентской среде деловитость Львова сначала звали американцем, а после 1905-го года – японцем), к тому же политик вполне определенных прогрессивных убеждений, не связанный никакими партийными доктринами, Львов многим, близко знавшим его, казался человеком, как бы специально созданным для поста министра-председателя.

Возлагавшихся на него надежд Львов не оправдал, тяжести павшей на него ответственности не вынес. Поддавшись внезапно нахлынувшему на него чувству, что «мы ничего не можем», «мы обречены» «мы щепки, которые несет поток» и еще страшнее, что «мы погребенные», он уже через четыре месяца подал в отставку.

Чего же при всех его качествах не хватало Львову, чтобы справиться с возложенною на него историей задачей? То, что Львов был глубоко религиозным человеком (в его парижском эмигрантском кабинетике висел образ Великих угодников Ярославских, его не очень даже отдаленных предков) могло бы быть для него большою помощью, если бы в его православном сознании и мирочувствии не отсутствовал тот христи? анский пессимизм, без которого, по мнению умнейше-

31

 

 

го французского социолога Сореля, немыслима успешная политика. Кроме «умного пессимизма», не хватало Львову и той любви к власти, без наличия которой историей, к сожалению, не вырабатываются крупные политические деятели, в особенности деятели революционных эпох.

Быть может, в еще большей степени, чем недостающие ему черты, помешали Львову в его политической деятельности свойственные ему особенности характера и миросозерцания: его славянофильское народ олю-бие, толстовское непротивленчество и несколько анархическое понимание свободы: «свобода, пусть в тебе отчаятся иные, я никогда в тебе не усумнюсь».

Ослепленный своею верою в мудрость русского народа, Львов поначалу прекраснодушно принимал разрушительную стихию революции за подъем народного творчества и делал одну ошибку за другой.

Моя характеристика первого министра-председателя Временного правительства не обвинение его. Обвинять Львова было бы уже потому неуместно, что, не в пример многим другим, он до самого своего конца вс всем винил главным образом себя: «Ведь это я сделал революцию, я убил царя и всех… все я»… говорил он в Париже другу своего детства Екатерине Михайловне Лопатиной-Ельцовой.

Быть может, таким острым ощущением своей вины перед Родиной объясняется и отношение Львова не только к Советской России, но и к ее деятелям. Типично эмигрантской ненависти ко всему советскому у него не было. В то время, как многие политические эмигранты отказывались встречаться с советскими служащими, Львов уже в 1923-м году написал Льву Александровичу Тарасевичу, приехавшему из Москвы в Париж в качестве заместителя Наркомздрава Семаш-ки, следующее письмо:

«Мне хочется сказать вам, как я поистине счастлив

32

 

 

был почувствовать в беседе с вами веяние того свежего, росного утра родной земли, которое обещает погожий, радостный рабочий день. За пять лет невольного эмигрантства довелось мне вздохнуть родным, свежим воздухом.

Когда заговоришь здесь о родине, то услышишь одни закостенелые слова о «них», тогда как дело не в «них», а в «ней». Здесь головы и сердца заполнены не «ею», а только самими собою.

Веялка времени отнесла их далеко назад, из озадков не попадешь в посев. Они чувствуют, знают это – и рост новой жизни им понятен поэтому только со стороны утраты в ней места.

Меня душит эта пыльная мякина, а вы, как лопатой, подбросили ее на ветер и мне стало легче.

Вы дали почувствовать личным своим настроением, которое дается только одухотворенною, живою работой, что воистину не даром, не всуе веруешь. Вот уж пробивается, растет. Спасибо вам».

Изумительные строки: редкие по силе любви к родине, по душевной красоте, по беззлобию, но, конечно, недальновидные: о каком радостном, погожем дне можно было говорить, хотя бы и в сравнительно благополучном 1923-м году.

В один из следующих дней мы уже с раннего утра приехали в Таврический. Предстояло разрешение самой трудной задачи: поимки вездесущего и всюду отсутствующего товарища Керенского. Половина нашей делегации дежурила на думской стороне дворца, другая – на советской. От нетерпения мы поочередно бегали в «советский» буфет, где было тесно, душно, накурено, но где всех, если не изменяет память, задаром кормили щами и огромными бутербродами. Еды было много, посуды мало, а услужения никакого.

После долгих часов взволнованного ожидания и непрерывного заглядывания во всевозможные фрак-

33

 

 

ционные и комиссионные заседания, нам удалось атаковать Керенского не то в коридоре, не то в какой-то проходной комнате, через которую он несся со своею свитою, явно боясь как бы его не остановили и не задержали.

Решительно подойдя к нему, я назвал себя, напомнил о нашей встрече у Я. Л. Сакера и попросил назначить день и час для приема нашей делегации. Поручив кому-то сговориться со мною, Керенский, невольно оберегая висевшую на черной перевязи руку и всем телом подаваясь вперед, заспешил дальше. Ему, очевидно, было очень некогда.

В комнате, куда нас на следующий день ввели, было довольно много народу, все больше солдаты вперемежку с офицерами. Очевидно к назначенному нам часу был приурочен прием и других делегаций. Так оно выходило экономнее в смысле времени и убедительнее в смысле впечатления.

Керенский с такою быстротою вошел в комнату, что показалось он вбежал в нее. Одет он был в темную тужурку, рука попрежнему покоилась в широкой черной повязке. Так как русская революция еще не знала весьма удобного для приветствования масс поднятия руки, то Керенскому пришлось обойти всех собравшихся и каждому пожать руку. Как некогда на рауте «Северных записок», он протягивал руку с близоруким прищуром и пожимал с приветливою улыбкой. Его похудевшее, пергаментное лицо было крайне оживлено, почти вдохновенно. Казалось, он вбежал к нам после ответственного выступления, волнение которого еще не отхлынуло от сердца. Новым в Керенском показалось мне некая военизация всего его образа, очевидно, дань революционной эпохе и его роли в ней.

По окончании речей председателей армейских делегаций, заговорил сам Керенский, громко и твердо,

34

 

 

характерно разрывая и скандируя слоги слов. В его речи были стремительность и подъем. Он говорил, как власть имущий, патетически подчеркивая общенародный, миротворческий и демократический характер «великой русской революции». Было ясно, что Керенскому, как единственному среди членов Временного правительства кровному сыну революции (на Гучкове, Львове и Милюкове явно лежала печать адоптации), придется рано или поздно встать во главе ее. В ее центре он уже стоял, соединяя в своем лице власть министра Временного правительства со званием товарища председателя Совета рабочих и солдатских депутатов.

Выступлением Керенского я лично остался вполне удовлетворен. Булюбаша и Звездича речь министра юстиции не оттолкнула, Иванова и даже Макарова очаровала – большего ожидать было нельзя.

В военную секцию Совета я собирался в большом волнении, боялся что оглашение нашего письменного протеста против приказа № 1-й будет на том основании отведено, что уже четвертого марта в Петрограде, за подписями Керенского и Чхеидзе было расклеено заявление, что приказ № 1-й не исходит от Совета рабочих и солдатских депутатов. Положение осложнялось еще тем, что злосчастный приказ, предлагавший солдатам подчиняться только Совету и вводивший в армию принцип выборного начальства, относился по своему точному смыслу исключительно к петроградскому гарнизону и фронтовых частей не касался. Особая трудность заключалась, наконец, в том, что никто из нас достоверно не знал, откуда появился приказ № 1-й, что, к слову сказать, в точности не выяснено и до сих пор. Милюков связывает появление приказа с происками швейцарского социал-демократа Гримма, уличенного впоследствии в сношениях с германским правительством, а Суханов считает его стихийным проявлением народно-революционного творчества. Боясь не

35

 

 

одолеть всех этих трудностей, я решил начать с приказа № 1-й, но как можно быстрее перейти к вопросу принципиального отношения Совета к фронту и миру. Будучи лично с самого начала уверенным, что благополучная ликвидация революционного развала России возможна только на основе быстрого заключения, если и не почетного, то все же приличного мира, я этого своего положения по тактическим соображениям высказывать не мог. Как фронтовик, я во всех своих выступлениях упорно отстаивал положение, что сохранение боеспособности армии одинаково необходимо как для продолжения войны, так и для заключения мира. Эту линию я решил вести и в Совете. Она не раздражала солдат, жаждавших замирения и не оскорбляла той части офицерства, которая мечтала о победоносном окончании войны.

Делегатов, которых в сравнительно небольшой комнате набилось довольно много, принимал постоянно одетый в торжественный черный сюртук И. Д. Соколов, большевик, но убежденный оборонец. За свою упорную и, надо сказать, мужественную проповедь продолжения войны, он был несколько месяцев спустя жестоко избит на фронте не желавшими идти в наступление солдатами. Вернулся он с белой повязкой на голове и в таком виде долго ходил по Таврическому, «напоминая своим видом правоверного из Мекки».

Человек благородный и как будто бы не глупый, Соколов, как правильно отмечает в своих «Воспоминаниях» Станкевич, как-то странно не попадал в такт и тон событий. Этою психологически-политическою тугоухостью объясняется и то, что наше объяснение с Соколовым приняло довольно резкий характер. Не чувствуя духа фронта и не учитывая, что его архибуржуазный вид и адвокатский апломб подрывают его авторитет у солдат, он говорил с нами уж очень по-штат-

36

 

 

ски, грубо вбивая клин классовой ненависти между господами офицерами и нижними чинами.

Защищая приказ № 1-й, составленный при его ближайшем участии, он бестактно рассказывал нам о роли, сыгранной петроградским гарнизоном в революции. У него выходило, что вольности приказа были дарованы гарнизону как бы в награду за его особые заслуги. Это раздражало солдат-фронтовиков, среди которых уже давно росло возмущение постановлением Совета о невыводимости петроградского гарнизона из столицы. При таком подходе к вопросу и таком настроении солдат, мне было не трудно вызвать к себе их сочувствие указанием на то, что в Петрограде защищать революцию не от кого, так как на внутреннем фронте у свободной России врагов нет, но что ее необходимо защищать на фронте против германского империализма, который, соблазняя малодушных братанием, готовится к решительному наступлению.

– И мы, – говорил я, – благодарны петроградскому гарнизону за его мощную поддержку восстания, но нам непонятно его желание вознаградить себя за это тыловою безопасностью и дезертирством с главного фронта революции, который находится в окопах. Уставшим фронтовикам нужны сейчас более, чем когда-либо, свежие войска для борьбы против неприятеля и сознательные солдаты-революционеры для борьбы против темных и отсталых элементов фронта.

Протестовал я в своих препирательствах с Соколовым и против его попытки поссорить офицерство с солдатами. Признавая классовую структуру монархической России, я указывал на то, что искусственно вносить это зло в пореволюционную армию, всею своею природой предопределенной к его преодолению – верх безумия, если не преступления. Власть командующего армией над полковым командиром, – доказывал я, – ничуть не меньше, чем власть ротного над про-

37

 

 

стым солдатом. Деление армии на приказывающих офицеров-буржуев и безоговорочно повинующихся нижних чинов-крестьян и рабочих не выдерживает потому ни малейшей критики. Среди прапорщиков, правда, много буржуев, но кадровые офицеры в сущности все пролетарии, живущие продажею государству своей рабочей силы, причем по столь низкой цене, что для них совершенно невозможна покупка пролетарского труда в виде акций и рент. Как и пролетарии, они поставлены в обществе так, что их детям ничего не остается, как из поколения в поколение оставаться как социально, так и материально в тяжелом положении своих отцов и дедов.

Наряду с этой мыслью, убедительной прежде всего для тронутых марксистской пропагандой солдат-партийцев, я особенно горячо развивал свое любимое соображение о том, что в армии все солдаты, независимо от чина, уравнены постоянным стоянием перед смертью, причем процент павших среди офицеров скорее больше, чем среди солдат. Если бы товарищ Соколов по собственному опыту знал, как это знают собравшиеся здесь товарищи делегаты, какую объединяющую силу представляет собою боевое крещение, он, как штатский адвокат, отказался бы от попытки ненавистнически-партийною агитацией поссорить тех, которых братски объединила сверхпартийная, боевая жизнь. Смысл переживаемого нами момента не в том, чтобы нести в армию ту рознь, которая до войны господствовала в обществе, а в том, чтобы преобразовать новое общество по образу того единства, которое выковывается между людьми в действующей армии.

Солдаты дружно аплодировали мне: аппеляция к фронтовому переживанию всегда производила большое впечатление. Я знал, что действующая армия своим, как бы классовым врагом, ощущала не столько буржуя и помещика, сколько тыловика. Признаюсь, что я

38

 

 

пользовался этою враждою к тылу иногда не без некоторой демагогии. Но вполне честная борьба была невозможна.

Открывая вечернее заседание нашей делегации в моем номере, я был почти уверен в общем одобрении моего выступления в Совете. Моя уверенность оказалась не вполне обоснованной. Полное одобрение нашего секретаря и Николаева мало чего стоило, так как оба они были типичными обывателями без всякого личного мнения. Что же касается социал-демократов, то Иванов, после некоторых разъяснений, присоединился ко мне, Макаров же убежденно доказывал, что из того, что буржуй и оборонец Соколов, поддерживающий во внешней политике Милюкова, глупо защищал классовую точку зрения, совсем еще не следует, что сама точка зрения не верна. Он не глупо упрекал меня в том, что отрицание классовой борьбы на фронте таит в себе желание обуздать революцию, только что начинающую развертывать свои великие возможности. Сознательность и явная марксистская начитанность Макарова, главным же образом то классическое презрение, с которым он говорил о мелкобуржуазной тенденции ликвидаторов классовой борьбы, и поражала, и раздражала моих капитанов, и мне было не легко бороться с их желанием заговорить с товарищем Макаровым «настоящим» русским языком.

Так в малой капле революционного океана, какую представляла собою наша делегация, отражались полностью все трудности того «объединения всех живых сил революции», которое было и пафосом и целью Керенского. Не мудрено, что когда за спиною бесчисленных Макаровых поднялась грандиозная фигура Ленина, а за спиною Булюбашей и Звездичей встал на защиту России прямолинейно-честный, доблестный, но неискушенный в вопросах политики генерал Корнилов, то «Февралю» пришел трагически-бесславный конец.

39

 

 

Вопрос о том, можно ли было избежать этого конца, отнюдь не праздный вопрос, как это думают фаталисты. Наряду с категорией «необходимости», категория «возможности», как о том писал еще Н. К. Михайловский, имеет свое вполне законное место в социологии. Лишь ответом на вопрос, почему и кем были загублены великие возможности «Февраля», можем мы себе выяснить стоящие перед Россией задачи. Последний же смысл всякого историоведения не в невозможном по существу академически-бесстрастном восстановлении картины прошлого, а в покаянном отыскании творческих путей в будущее.

___________

Вернувшись с делегацией на фронт, я вскоре снова попал в столицу, но уже в качестве делегата Юго-западного фронта в Совет рабочих и солдатских депутатов.

Вспоминая бесконечные фронтовые собрания, приведшие меня в Петроград, я с особою живостью вижу перед глазами как мы с командиром Иваном Владимировичем, который после долгих уговоров решился поехать посмотреть на торжество революции, и с Евгением возвращались с многолюдного корпусного съезда в третью батарею. Ехали мы в небольшой пролетке, душевно и физически тесно прижавшись друг к другу. В ушах стоял звон революционных речей и гром дружных аплодисментов. Перед глазами волновалось солдатское море. Был поздний послеобеденный час. Дул резкий, ранне-весенний ветер. Кругом уныло бурели голые холмы. В чужой, австрийской стране машисто бежал под иркутскою дугою огромный мерин убитого солдатами в обозе фельдфебеля Синицына. Всматриваясь в подпрыгивающую в облачном небе дугу и вспоминая черную, дождливую ночь 1915-го года,

40

 

 

которою я ехал с позиции в обоз для расследования убийства, я неожиданно для себя спросил Ивана Владимировича:

Помните Синицына? Что бы он сказал, видя все, что сейчас происходит?

Еще бы не помнить, – отозвался командир и, словно отвечая на мои мысли, угрюмо прибавил: – хорошо вы сегодня говорили, здорово насыпали большевикам, а все же, дорогой мой, ихняя возьмет и все мы, как Синицын, кончим. Идеалистическая водица отжурчит и пойдет бушевать кровь.

Я, конечно, что-то возражал Ивану Владимировичу, но без настоящей убежденности. Никогда и ни к чему у меня не было такого сложного и противоречивого отношения, как к Февральской революции.

О своей деятельности в Совете мне рассказывать почти нечего. Как и большинство членов этого бесформенного и громоздкого учреждения, я в нем мало что делал, если не считать делом произнесение речей в комиссионных и пленарных заседаниях. Быть может, мои речи и производили некоторое впечатление, но в ходе событий они, конечно, ничего не меняли. Из моего апрельского безделья у меня осталось лишь одно, притом очень тяжелое воспоминание.

18-го апреля, в связи с внешней политикой Милюкова, между Временным правительством и Советом вспыхнул настолько серьезный конфликт, что генерал Корнилов, командовавший в то время Петроградским военным округом, решил вызвать кавалерийские части для защиты Мариинского дворца, в котором заседало правительство.

Эта мера вызвала страшное негодование весьма амбициозного во всех отношениях Совета. Исполнительный комитет тут же постановил запретить солдатам петроградского гарнизона выходить на улицу с оружием в руках без соответствующего распоряжения

41

 

 

Исполнительного комитета. После принципиального принятия этого бессмысленного решения, Исполнительным комитетом была по обыкновению назначена редакционная комиссия для окончательной выработки текста воззвания к гражданам и солдатам. В эту комиссию попали большевики Стеклов и Каменев и, по предложению спешившего куда-то эсера Гоца, в качестве его заместителя, я. Я пытался было протестовать, но Гоц уговорил меня: речь де идет только о литературном оформлении уже принятого решения.

Будь я в то время искушеннее в политической борьбе, осмотрительнее и энергичнее, я, быть может, и сумел бы добиться более осторожной формулировки воззвания, чем та, которая была принята при моем участии. Но я был не только малоопытен, но и исполнен того, сковывавшего мою волю уныния, которое всегда наводил на меня шумный Совет.

Стеклов, Каменев и я стояли у окна. Близко у моих глаз свисала с жирного, заплывшего лица Стеклова длинная купеческая борода и вздрагивало пенснэ на типично интеллигентском мелком лице Каменева. Я смотрел на своих соредакторов-интернационалистов, вспомнил разбитую в Галиции под Горлицею Корниловскую дивизию, защищавшуюся с предельным героизмом и, чувствуя, что сплю наяву, тщетно силился проснуться, чтобы освободиться от жгучего стыда за всё происходящее.

Как известно, генерал Корнилов, несмотря на разъяснение Временного правительства, что воззвание Исполнительного комитета имело, повидимому, целью предупредить и обезвредить попытки вызова войск отдельными людьми и группами и отнюдь не посягало на умаление власти командующего округом, все же вышел в отставку и отправился в действующую армию. Да и как он мог поступить иначе, раз постановление Совета, что каждое распоряжение о выходе воинской

42

 

 

части на улицу (кроме обычных нарядов) должно быть выдано на бланках Исполнительного комитета, закреплено его печатью и подписано не менее, чем двумя его членами, оставалось и после разъяснения не отмененным.

Совет рабочих и солдатских депутатов, каким я его застал в начале апреля, был по сравнению с Советом первых мартовских дней учреждением относительно упорядоченным и организованным. Нестерпимый произвол отдельных членов его Центрального комитета был после появления Церетелли значительно ограничен. Прекратились самочинные аресты «врагов революции» отдельными комитетчиками и анархические захваты помещичьей земли инициативными крестьянскими группами на основании неизвестно кем выданных и подписанных разрешений на комитетских бланках с печатью. Орган ЦИК-а «Известия Совета рабочих и солдатских депутатов» был изъят из ловких рук беспринципного Стеклова и отдан под более или менее строгий контроль редакционной комиссии.

У фракций и комиссий были уже свои комнаты, в них деловито стучали пишущие машинки. В буфете были вилки и ложки. Самое же главное упорядочение заключалось в том, что нужного тебе человека в Совете, хоть и не без труда, но все же можно было найти.

В марте все друг друга искали, но редко кто кого находил, чем отчасти объясняется то, что случайные встречи где-нибудь в коридоре или буфете давали событиям то или иное направление. Встреча Суханова с Богдановым давала право-циммервальдскую реакцию на события, а встреча Стеклова с Сухановым придавала тем же событиям лево-циммервальдский крен. Всюду царствовали случай и импровизация.

Как известно, самые примитивные организмы размножаются делением. Наши социалистические партии размножались таким же быстрым и примитивным спо-

43

 

 

собом. Если считать не только вполне выкристаллизовавшиеся партии, но также и более или менее определившиеся течения, то можно без труда насчитать почти что с дюжину социалистических группировок. У народников: трудовики, народные социалисты, социалисты-революционеры и левые эсеры-полукоммунисты; у марксистов: группа «Единства», меньшевики, распадающиеся на центр и левый фланг, межрайонцы, большевики и бундисты. Главным пунктом расхождения между всеми этими группами был, если и не всегда прямо ставившийся, то во всех прениях неизменно присутствовавший вопрос о взаимоотношении России и революции.

На правом фланге этого многопартийного социалистического фронта твердо стояла, защищая Россию от углубления революции, старая гвардия социализма: идеолог, историк и вождь русского марксизма, Плеханов, анархист Крапоткин и «славные» народовольцы – Брешковская и Чайковский. Никто из них никакой заметной роли в Совете не играл, лишь раз или два первые трое были «выпущены» Центральным исполнительным комитетом по какому-то торжественному случаю. Впечатление было тяжелое: «стариков» слушали как знаменитых, но уже давно безголосых певцов.

Центр занимали трудовики, правые социалисты-революционеры, имевшие крепкие связи в крестьянстве, и меньшевики, предводительствуемые вернувшимся в конце марта из сибирской ссылки Церетелли.

Тактическая линия этого блока народников и марксистов заключалась в верности союзникам, в продолжении войны с немецким империализмом и в условной поддержке буржуазного Временного правительства. Все это в первую очередь, ради спасения революции.

На левом фланге стояли меньшевики-интернационалисты, возглавляемые Мартовым и Сухановым, левые социалисты-революционеры, во главе которых

44

 

 

первое время орудовал Александровский, а впоследствии Комков, и межрайонцы, то есть недоопределившиеся большевики, возглавляемые до их перехода к большевикам Троцким и Луначарским.

Лица России, души России, судьбы России в этом лагере никто не чувствовал. Все мысли и все страсти отдавались здесь революции, ее «закреплению» и «углублению». Союзническую демократию и хор ее социалистических подголосков, «товарищей» Тома, Ван-дервельде и Гендерсона здесь ненавидели больше, чем немецкую социал-демократию. Главным смыслом существования Временного правительства здесь считалась самокомпрометация буржуазии в глазах рабочего класса, то есть подготовка перехода власти к Советам. Главною целью пролетарской политики признавался разрыв с союзниками и немедленное заключение мира. На обвинение, что сущность этой программы сводится, в конце концов, к проповеди сепаратного мира, сухановская «Новая жизнь» остроумно, но, конечно, не серьезно, отвечала, что о сепаратном мире не может быть и речи; в случае, если бы Германия после разрыва революционной России с союзническим империализмом не пошла на всеобщий честный мир, «без аннексий и контрибуций», русская революция объявила бы ей «сепаратную войну».

Перечисляя течения левого, циммервальдского фланга в Совете, я сознательно не упомянул Ленина и большевиков на том основании, что прибывший в Петроград Ленин ни минуты не чувствовал себя левым флангом многофракционного социалистического фронта, а с самого начала утверждал себя всеопределяющим центром событий. От своих соседей по фронту, от меньшевиков-интернационалистов, его отделяла непреодолимая психологическая бездна. До прибытия Ленина, Суханов и Мартов развивали в Исполнительном комитете Совета сложнейшие теории; если бы эти тео-

45

 

 

рии не носили отвлеченно-кабинетного, не применимого к жизни характера, то можно было бы, пожалуй, говорить об умнейших теориях. Ленин всему этому сразу положил конец. Даже и ближайшим его товарищам по партии его первые петроградские речи показались полною идеологической бессмыслицей, не имеющей ничего общего с марксизмом. Но Ленин знал что делал: его «глупые» речи были вовсе не глупы, так как они были не речами, а парусами для уловления безумных вихрей революции.

Перечисленные фронты не были незыблемыми фронтами: они неустанно ломались и пересекались под влиянием неустойчивых элементов среди революционных вождей. Так, вездесущий в первое время революции Стеклов перед тем, как окончательно пристать к большевикам, долго околачивался около меньшевиков. С ним же шел нога в ногу и большевик Каменев, писавший поначалу в «Известиях» передовицы, которые могли бы принадлежать и перу Чернова. Один из самых крупных и на марксистский лад образованнейших вождей Совета Дан долгое время твердо поддерживал определенного государственника Церетелли, но потом начал понемногу подаваться в сторону мартовского интернационализма.

Главною особенностью фракционной и межфракционной советской работы было то, что по всякому малейшему поводу неизбежно подымались все принципиальные вопросы социалистической тактики и идеологии. О чем бы ни говорили, в сущности всегда говорили о природе буржуазной и пролетарской власти, о значении русской революции для пролетарского интернационала, об анархии капиталистического производства, о принципе планового хозяйства, о социалистах оборонцах, как об «агентах» мировой плутократии и о Стокгольмской конференции социалистических меньшинств.

46

 

 

Все эти вопросы обсуждались как бы в придаточных предложениях и тогда, когда они не стояли на повестках заседаний. Происходило это потому, что советских деятелей интересовали в сущности только идеологические журавли в небе, с синицами же практических задач они решительно не знали что делать. В этой идеологической исступленности главарей революции кроется одна из главнейших причин перманентного кризиса власти Временного правительства.

Постоянно злостно критикуемое и даже перестраиваемое Советами, Временное правительство не могло твердо и планомерно перестраивать страну. Разрыв же с Советом был для него если и не вполне невозможен, то во всяком случае крайне затруднителен, так как, несмотря на свою практическую беспомощность и свою идеологическую хаотичность, Совет был как для рабочих, так и для солдат наиболее авторитетным органом революции.

Планомерно управлять страною Совет не мог, хотя бы уже из-за отсутствия аппарата управления, но он успешно действовал в качестве некой политической пожарной команды. Всюду, где вспыхивали конфликты между офицерами и солдатами, рабочими и фабричной администрацией, где на революцию подымались уголовные элементы, – сразу же появлялись наиболее авторитетные члены Центрального исполнительного комитета, которым, в этом надо признаться, почти всегда удавалось своими речами залить разгорающуюся стихию. Только этим, в сущности безвластным авторитетом Совета и объясняется то, что председатель Государственной Думы Родзянко обращался, как отмечает Милюков, с просьбою предоставить ему поезд и конвой не во Временное правительство, а в Центральный исполнительный комитет, что с тою же просьбой обращался в Совет и великий князь Кирилл Владимирович, что арестованные в первые

47

 

 

дни революции царские чиновники не были растерзаны толпою, что революционный Петроград был сравнительно быстро приведен в порядок и снабжен исчезнувшим в последние дни царского режима продовольствием. Сомневаться невозможно: единственною силою, способною проявлять власть, был, над самим собою безвластный, охваченный хаосом Совет.

Объясняется этот загадочный факт скорее всего тем, что человек, как уже в древности учил Гераклит, познает, а потому, вероятно, и признает лишь то, что тождественно ему. Душою революции был хаос, оттого и авторитетом для революционных масс мог быть только хаотический Совет. Подтверждением этого предположения служит то, что по мере организации Совета, массы начали заметно отходить от него. В момент, когда Исполнительный комитет обрел власть над самим собою и Советом, он потерял всякую власть над массами.

Внимательно всматриваясь в первые недели своего пребывания в Совете во взаимоотношения вождей и ведомых ими масс, я не раз подмечал характерную, как мне кажется, для всех революций связь между рационалистической идеологией первых и иррациональной психологией вторых. Характернейшею чертою всех призванных вождей советской демократии было то, что они смотрели на мир не живыми глазами, а мертвыми точками зрения. Эти мертвые точки зрения порождали однако жизнь. Когда вожди в своем агитационном исступлении взвинчивали свои точки зрения до предела, до безумия, глаза масс наливались горячею кровью. Кажется, среди всех отравляющих массовую душу ядов нет яда более сильного, чем яд беспредметного утопизма.

В основе всех социалистических утопий лежало чувство, что революция представляет собою нечто более реальное, чем Россия. Лишь этим чудовищным

48

 

 

смещением основных планов бытия и объясняются, как мне кажется, все непоправимые ошибки и даже преступления наших социалистов ? интернационалистов. В своем безудержном восторге перед гением революции они бесчувственно разрушали живую Россию. Мне их восторг был всегда чужд и непонятен. Для меня суть всех мировых революций заключается в преступлениях отцов и дедов перед детьми и внуками, исправляемых не меньшими преступлениями детей и внуков перед отцами и дедами. Не признавать справедливости революционной расплаты за грехи прошлого нельзя, но восторгаться революциями по меньшей мере излишне.

Такой трезвый взгляд на революцию казался нашим революционерам ее умалением. Они видели в ней некоего светлого архангела, осчастливившего Россию своим внезапным появлением в ней.

Считая такие отвлеченные социологические категории как буржуазия, пролетариат, интернационал, за исторические реальности, Россию же лишь за одну из территорий всемирной тяжбы между трудом и капиталом, наши интернационалисты естественно ненавидели в России все, что не растворялось в их социологических схемах: крестьянство, как народно-этнический корень России, православие, как всееди-нящий купол русской культуры, и армию, как оплот национально-государственной власти. На борьбу с этими силами и была потому сознательно и бессознательно направлена вся их страстно кипучая деятельность.

Крестьянство рассматривалось марксистами-интернационалистами и оторвавшимися от своей народнической базы левыми социалистами-революционерами, как некое сырье, подлежащее переработке в социологически-первокачественный, т. е. в интернационалистически настроенный пролетариат. В отношении

49

 

 

православия они ставили своею задачею его разоблачение, как орудия для угнетения масс. В отношении армии они преследовали цель ее перевоспитания в передовой отряд рабочего интернационала.

Те, кому эти слова покажутся несправедливым преувеличением, пусть прочтут умные, интересные и по-своему даже справедливые «Воспоминания» Суханова. «Непосредственное участие армии в революции было, – пишет Суханов, – не что иное, как форма вмешательства крестьянства, форма его проникновения в недра революционного процесса. С моей точки зрения марксиста и интернационалиста, это было совершенно неуместное вмешательство, глубоко вредное проникновение и притом вовсе не обязательное вообще, а обязанное лишь особому стечению обстоятельств. Жадное до одной земли, направив все свои государственные мысли к укреплению собственного корыта, а все свои гражданские чувства к избавлению от земского и урядника, крестьянство, будучи большинством населения, имело все шансы пройти стороной, соблюсти нейтралитет, никому не помешать в главной драме на основном фронте революции. Пошумев где-то в глубине, подпаливши немного усадеб, поразгромив немного добра, крестьянство получило бы свои клочки земли и утихомирилось бы в своем идиотизме сельской жизни. Гегемония пролетариата в революции не встретила бы конкуренции и единственно революционный и социалистический по природе класс довел бы революцию до желанных пределов».

Как социалисты-интернационалисты не понимали крестьянства, так не понимали они и офицерства. Со словами доблесть, честь, верноподданничество, присяга, подвиг, боевое крещение – они не связывали никаких положительных представлений. Для них это были не только пустые, но и кощунственно-лживые слова. Там, где офицерство переживало величайшую

50

 

 

трагедию, вожди пролетариата видели всего только притворство и ложь. Им и в голову не приходило, что офицер, выняньченный денщиком и просидевший всю войну вместе с солдатами в окопах, способен любить своих солдат с такою глубиною и нежностью, о которой им, чуждым народу специалистам по классовой борьбе, трудно создать себе хотя бы приблизительное представление.

Я уверен, что подсознательная ненависть Совета к офицерству сыграла в разложении армии более отрицательную роль, чем политически непродуманные меры Временного правительства.

Особою ненавистью к офицерству отличался Стеклов. На соединенном заседании Советов он с пеною у рта требовал вызова из Ставки контрреволюционных генералов и объявления их вне закона, «чтобы каждый мог их раньше убить, чем они занесут свою руку для смертельного удара по революции». И такие речи во всеуслышание произносились в дни «бескровного» начала великой русской революции.

Вспоминая заседания Советов, я не вижу ни зала Таврического дворца, ни его фасада, ни окружающего его сада. Черно-серая, рабоче-солдатская масса шумит, волнуется и столпотворит в моей памяти не среди стен, не под крышей, а в каком-то бесстенном пространстве, непосредственно сливаясь с непрерывно митингующими толпами петроградских улиц. В этих туманных, призрачных просторах перед моими глазами плывет покрытый красным сукном стол президиума и неподалеку от него обитая чем-то красным кафедра.

С этой кафедры, в клубящихся испарениях своих непомерных страстей и исступлений, сменяя один другого, ночи и дни напролет говорят, кричат и чрезмерно жестикулируют давно охрипшие ораторы. Жара, как в бане, духота, нагота: во всех речах оголен-

51

 

 

ные лозунги, оголенные страсти. А в толпе на стульях и скамьях безвольная разомкнутость душ и тел, которых мучает, гнетет и вгоняет в сонную одурь предельное изнеможение.

То и дело вскакивавшие на красную кафедру вожди революции были, конечно, весьма различными людьми и весьма разнокалиберными политиками, но все они были связаны друг с другом неким общим, как бы семейным сходством. Пройденный почти всеми ими тюремно-ссыльный стаж придавал их революционному исповедничеству одинаковую ноту нервной озлобленности; к тому же все они говорили на одном и том же специфически революционном жаргоне. На этом жаргоне беспартийный интеллигент назывался «пленником буржуазии», буржуазный политик – «агентом капитала», не верующий в Маркса социалист – «мелко-буржуазным обывателем», крепкий крестьянин – «хозяйчиком», сильный, но правый человек – «бонапартенышем», прокурор святейшего Синода – «святейшим прокурором», левый бандитизм – «волеизъявлением трудовых масс», хозяйственная озабоченность крестьянства – «проявлением черносотенного хулиганства», развал России – «углублением революции».

Среди лево-советских вождей было несколько очень недурных ораторов, но речи их досадно портились специфически революционным штампом. Между цветами красноречия всюду колко торчала проволока мертвой идеологии.

Будучи, как мне кажется, от природы справедливым человеком и сознательно стараясь не изменять этому своему природному качеству при описании советских вождей, я все же должен сказать, что, за исключением архаически-монументального Ленина, импрессионистически-острого и надменно-умного Троцкого и честного, чистого, мужественно-прямого Це-

52

 

 

ретелли, типичного белозубого кавказца, с печальными, ланьими глазами, среди советских вождей было очень немного хотя бы мало-мальски значительных людей.

Бессменным председателем ЦИК'а Всероссийского совета сидел за красным столом «старик» Чхеидзе, сутулый, седеющий грузин, не очень образованный теоретик и мало самостоятельный политик, но всеми уважаемый человек, умевший при случае принять проконсульскую позу и дать «достойную» отповедь врагам Совета.

В первое время, в качестве его ближайшего подручного в Совете, «засучив рукава», энергично подвизался очкастый, потный Богданов с шишкою на лбу. Целыми днями, а если нужно и ночами, принимал он делегации с мест и, не задаваясь теоретическими тонкостями, довольно успешно справлялся с революционной неразберихой. Без него Чхеидзе пришлось бы очень трудно.

На эстраде в те дни чаще других появлялся громадный, громкий, наглый бородач Стеклов, лютый анархо-марксист, автор небрежно написанных, но во многих отношениях все же ценных исследований о Бакунине.

Рядом с ним действовал уже упоминавшийся Соколов в своем благородно-неуместном черном сюртуке и беспартийно-марксистский чистоплюй Суханов, умный созерцатель и никчемный деятель революции, редактировавший талантливую, но непереносимую по духу и тону горьковскую «Новую жизнь».

С приездом Церетелли все эти деятели сразу же отошли на второй план, а на первый вместе с новым вождем Совета выдвинулись у меньшевиков Дан, Либер и Мартов, а у эсеров – Чернов и Абрам Гоц.

Мне кажется, что наиболее значительным теоретиком и человеком среди всех этих людей был

53

 

 

Мартов, не игравший однако в Совете большой роли. Тою тончайшею паутиною, которую умно и последовательно плел в своих речах этот бескомпромиссный меньшевик-интернационалист, нельзя было связать руки Ленину. Впрочем, и независимо от своей теоретической позиции, Мартов никогда не мог бы играть в Совете выдающейся роли. Человек тонкого ума, очень больших специальных знаний и живой совести, Мартов мог иной раз подняться в своих речах до высоты подлинного нравственного пафоса, но он не был человеком тех быстрых и упрощенно-определенных решений, без которых нельзя было вести революционную массу. Не был он и оратором, способным захватить большую и чужеродную аудиторию. Этому мешал и его вид, уныло-скорбного Альтмановского еврея, косоплече и вислоруко свисавшего с кафедры, его сиплый небольшой голос и дикционная неотчетливость речи.

Гораздо менее существенными людьми были остроглазый, одутловатый хрипун, меньшевик-централист Дан и щуплый, похожий на гнома, темнобородый бундовец Либер, постоянно выступавшие по каждому более или менее важному вопросу.

Одно время популярность этих первопланных, но, как мне казалось второстепенных деятелей была так велика, что враги Совета так и говорили: «А что сегодня опять либерданили в Таврическом?» «Либерданить» означало нести ерунду. Ерунды ни Либер, ни Дан не несли, оба были очень неглупыми людьми, но беспредметность их мышления была поистине потрясающа. Лишь по тактическим соображениям поддерживая твердую линию Церетелли, они в тайниках своей души все же тяготели к мартовскому циммервальдизму и потому постоянно осложняли все решения ненужными, хитроумными размышлениями и предложениями. Не страшись они Ленина, что особенно

54

 

 

относится к Либеру, они никогда не пошли бы за Церетелли. Ни большого государственного разума, ни внутренней связи с Россией я в их выступлениях никогда не чувствовал. Их речи всегда производили на меня впечатление какой-то идеологической жвачки. Оба были типичными представителями того социалистического «болота», в котором, несмотря на свою прямоту и энергию, в конце концов, увяз долгоногий Церетелли.

В противоположность унылым и при всей своей внешней активности все же скучным «либерданам», вождь эсеров В. М. Чернов представлял собою импозантное и даже красочное явление. На первый взгляд типичная «светлая личность» – высокий лоб, благородная шевелюра – Чернов остался у меня в памяти все же довольно смутным явлением.

Та легкая раскосость облачно-мутного взора, которая появлялась у него в минуты наибольшего ораторского подъема, была не простою мимическою случайностью. В ней явно отражался свойственный этому талантливому вождю дар оппортунистически-артистического приспособленчества. Чрезмерной «пластичности» черновского сознания как нельзя лучше соответствовали его ораторская манера и его полемические приемы. Серьезный теоретик модернизированного под влиянием марксизма неонародничества, Чернов, как оратор, не стеснялся никакими приемами, способными развлечь и подкупить аудиторию. В его самовлюбленном витийствовании было нечто от развеселого ярмарочного катанья: то он резво припускал речь, словно бубенцами звеня каламбурами, шутками и прибаутками, то осанисто сдерживал ее, как бы важничай медленною поступью своих научных размышлений.

Опытный «партийный деятель» и типичный «язык без костей», Чернов, среди наполнявших Таврический

55

 

 

дворец эсеров, неизменно имел шумный успех. И все же он ни в качестве партийного вождя, ни в качестве министра не оставил после себя более или менее значительных следов. Для крупного политика ему не хватало принципиальности убеждений, твердости воли и того дара, которым бесспорно владел Ленин: бесстрашия перед временным отливом популярности у масс и приближенных. За Черновым идти было невозможно, потому что, оглядываясь во все стороны, он, в конце концов, вращался только вокруг себя.

Я набросал портреты лишь тех лидеров, на долю которых, отчасти вопреки их собственной воле, была самою судьбою возложена задача сохранения в массах тех хаотических сил, которые были необходимы для большевистского углубления революции.

Были во Всероссийском совете и его Исполнительном комитете, конечно, и другие люди, но они или бездействовали, или переносили свою деятельность за стены Совета. Так ушел комиссарствовать в армию приват-доцент уголовного права, честный, дельный трудовик Станкевич. Не играл никакой роли в Совете Зензинов, один из самых скромных и светлых эсеров. Чем он в то время был занят, мне в точности неизвестно. Кажется, своею главною задачею он уже и тогда считал опекание и оберегание Керенского. Остался в тени и Н. Д. Авксентьев, председатель Совета крестьянских депутатов и впоследствии министр внутренних дел. Очевидно ни его барственно-львиная наружность, ни его кроткая и безвольная душа не подошли к Таврическому дворцу.

То же самое можно сказать и о Бунакове. Этот изумительный оратор, насколько я знаю, вообще не появлялся на трибуне. Ему, как он впоследствии не раз говорил мне, с первых же дней революции стало до полной безнадежности ясно, что все усилия окажутся напрасными и что Россия, в своем стихийном

56

 

 

саморазрушении, неизбежно дойдет до конца, до гибели. Назначенный впоследствии комиссаром Черноморского флота при адмирале Колчаке, Бунаков действовал энергично и успешно, но никакие частичные успехи не могли уже спасти России.

Несмотря на то, что наиболее значительные лидеры Совета во главе с Церетелли прилагали все усилия к поддержке Временного правительства, а Ленин по тактическим соображениям долго держался в стороне, как бы примериваясь и присматриваясь к соотношению сил в стране, Совет рабочих и солдатских депутатов только и делал, что расшатывал авторитет поддерживаемого им правительства. В конце апреля он принудил уйти в отставку Гучкова, в первых числах мая – Милюкова и Львова.

Описание сложной, многоперипетийной борьбы между Временным правительством и Советом не входит в мою задачу, так как за работой Временного правительства я не следил и членов его видел только изредка и издалека: раз на соединенном заседании четырех Государственных Дум, а затем на знаменитом заседании в Мариинском дворце, где обсуждался вопрос коалиционного министерства.

О том впечатлении, которое на меня произвели Гучков и Львов, я уже говорил. Милюков был, конечно, гораздо более искушенным политиком, чем Гучков, и гораздо более твердым человеком, чем князь Львов, но в вожди революции он так же мало годился, как ушедший до него военный министр и министр-председатель Львов.

Хороший скрипач-любитель, Милюков оказался весьма тугим на ухо министром иностранных дел. Дальше я буду подробнее говорить о том, какую роковую роль сыграло в революции то, что Милюков не расслышал отнюдь не только шкурнической, но по существу праведной тоски русского народа по

57

 

 

замирению. Этою глухотою, связанной с безрелигиозностью всего русского западничества только и объясняется, по моему глубокому убеждению, то доктринерское упрямство, с которым Милюков проводил свою верную союзническим договорам империалистическую политику.

Надо ли говорить, что настойчивость Милюкова, пытавшегося и после взрыва революции направить Россию по тому пути, который был им выработан в предположении, что в России произойдет не низовая революция, а дворцовый переворот, не имела ничего общего с тою твердою волею, которая, в связи с даром быстрого учета переменившейся обстановки, отличает прирожденных вождей масс. Таких вождей среди членов Временного правительства не было. Все это были во многих отношениях замечательные люди: честные, жертвенные и талантливые, которых ни один разумный и справедливый историк не сможет упрекнуть в корыстной защите своих классовых интересов – но не вожди.

Люди власти не легко уходят от власти. Профессионалы политической борьбы, они защищаются до конца, прибегая часто и к сомнительным средствам. Временное же правительство первого созыва распустило себя, несмотря на данное народу обещание довести страну до Учредительного собрания, далеко не использовав находившихся в его распоряжении средств борьбы с Советом. Гучков, Милюков, а затем и князь Львов покинули свои посты, не считая для себя возможным нести ответственность за потакание Совету, а оставшиеся министры пошли по пути сговора с Советом, не понимая того, что всякой, не пар-ламентарно-условной, а революционно-безусловной оппозиции и надлежит бороться не за победу своих взглядов во вражьем стане, а за уничтожение власти своего политического врага.

58

 

 

Декларация Временного правительства, опубликованная в связи с его первым преобразованием, вернее с его развалом в мае месяце, является лучшим подтверждением правильности моей характеристики.

«Основою политического управления страной Временное правительство избрало не принуждение и насилие, но добровольное подчинение свободных граждан суверенитету свободно избранной ими парламентской корпорации. Никогда оно не искало себе поддержки в физической, а всегда только в моральной силе. С тех пор как оно существует, Временное правительство ни разу не изменило этим принципам, а потому оно торжественно слагает с себя ответственность за пролитую кровь. Им не было пролито ни капли народной крови».

Приводя в своих воспоминаниях это «завещание» Временного правительства, низвергнутый большевиками Керенский еще в 1922-м году «открыто» признается, что, несмотря на все пережитое, он не может перечитывать прекрасные слова Временного правительства без «сердцебиения и душевного подъема».

Нет спору, прекрасные слова, но все же вряд ли уместные в устах революционной власти в момент наступления на нее «безответственных элементов», стремящихся – как это прекрасно понимали не только уходившие, но и остававшиеся члены Временного правительства – «разгромить родину и революцию».

Моей душе мало что так претит, как мракобесное издевательство над «либеральною близорукостью», «интеллигентской мягкотелостью» и «красноречивым празднословием нашей интеллигенции», в котором с первых же дней революции состязались наши, только что бездарно выпустившие из своих рук «историческую власть», монархисты с большевиками, без стеснения разжигавшими, ради захвата власти, анархически-шкурнические инстинкты революционных масс.

59

 

 

Осуждая бессилие и безволие Временного правительства, я осуждаю его не за то, что оно до конца пыталось защитить свободу, которую ненавидели его враги, а за то, что оно недостаточно энергично защищало ее от всех свободоненавистников.

То, что Временное правительство не считало возможным осуществления образа будущей свободной России насилием, с моей точки зрения, только правильно. Образ истины тем и отличается от доктринерских выдумок, что истина не осуществима без доверия к свободе. Но одно дело не принуждать людей к осуществлению добра и совсем другое – не сопротивляться силою тому злу, которое всеми средствами борется против его осуществления.

Гнать солдат пулеметами в наступление на защиту родины и свободы не только нравственно недопустимо, но и практически бессмысленно: они все равно разбегутся. Но при случае, если нет иного выхода, то расстреливать трусов и шкурников, стреляющих в спину наступающим по приказу правительства добровольцам, не только целесообразно, но и нравственно допустимо.

Поскольку с Временного правительства не может быть снята ответственность за то, что оно своею мягкостью и нерешительностью потакало наступающему злу, постольку с него, вопреки его воззванию, не может быть снята и ответственность за пролитую в революцию кровь.

___________

Седьмого мая в Каменец-Подольске должен был собраться армейский съезд Юго-Западного фронта. Не видя большого смысла в своем пребывании в Совете и надеясь повлиять на течение съезда, я решил отправиться в армию.

60

 

 

Встреча с товарищами, по которым я очень соскучился, была дружественною и радостною, ни в малейшей степени не омраченной моим членством во враждебном офицерству Совете рабочих и солдатских депутатов. Щуря свои калмыцкие глаза, Иван Димитриевич, правда, подтрунивал над моею политическою деятельностью, но в глубине души все же одобрял ее.

В батарее все еще держалась строгая дисциплина. Все офицеры были на местах и солдаты в полном подчинении. У себя в части мне, слава Богу, не пришлось произносить никаких увещевательных речей в защиту воинской дисциплины и командного состава. Некоторая трудность заключалась лишь в том, что солдаты встретили меня не только как своего старого офицера, но и как их нового защитника, с безмолвною, но твердою надеждою в глазах, что и я вместе с ними за скорое замирение.

Разговоров на эту тему я в своей бригаде избегал, но и без разговоров я чувствовал, что понять офицеров, которые по-старому за войну до полной победы, солдаты уже не в силах. «По простоте, по-хорошему, по-человечески, по совести, – как правильно пишет в своих «Воспоминаниях» Станкевич, – у солдат выходило иначе», потому они и от меня ждали, что я, как их представитель, вразумлю не сдающихся начальников. Все это было очень сложно и трудно, в особенности для меня, который в душе стоял на солдатской точке зрения, внешне же, за полною невозможностью правильной политической проекции солдатского миролюбия, твердо вел оборонческую линию.

Остававшееся у меня до съезда время я проводил в разъездах по фронту, выступая всюду с разъяснениями оборонческого курса Временного правительства и с разоблачениями бессмысленности и пре-

61

 

 

ступности большевистских призывов к немедленному миру.

Во всех моих выступлениях меня дельно и мужественно поддерживали армейские комитеты, превратившиеся за время моего отсутствия в очень ценную фронтовую силу. Весьма распространенное среди кадрового офицерства и в право-обывательских кругах мнение, что созданные Всероссийским советом армейские комитеты послужили главною причиною развала дисциплины армии, формально и по существу неверно, ибо, во-первых, комитеты упрочились в армии лишь после того как опубликованное Петроградским советом в марте месяце постановление о их созыве было в апреле по всей форме и безо всяких изменений подписано военным министром, а, во-вторых, не подлежит ни малейшему сомнению, что без буфера комитетов солдатская масса очень быстро вышла бы из подчинения командному составу и пошла бы за большевиками.

Конечно, если бы Комитет Государственной Думы сразу же, еще до образования Петроградского совета, объявил себя Временным правительством и твердо взял бы всю власть в свои руки, пополнив свой состав представителями солдат и рабочих, то быть может и возможно было бы обойтись без армейских комитетов, представлявших собою – кто об этом спорит – чужеродный элемент в армии. Но ведь всего этого не произошло. Выбранный утром 27-го февраля Комитет Государственной Думы не посмел сразу же объявить себя революционной властью. Свою задачу он поначалу скромно определил, как «водворение порядка в столице и сношение с общественными организациями и учреждениями». Решение взять власть, состоялось только поздно ночью, на десять часов позднее образования Исполнительного комитета Совета рабочих депутатов и пять часов спустя

62

 

 

после открытия его первого заседания. Благодаря этому промедлению – в вихре революционных событий каждый час имел значение дня, а то и целой недели – либеральное Временное правительство сразу же оказалось под фланговым обстрелом Совета.

К моменту образования цензовой власти при Исполнительном комитете уже работали: продовольственная комиссия, питавшая шатавшихся по городу солдат, военная, готовившаяся дать отпор верным царю войскам, в случае если бы таковые обнаружились, и литературная, уже работавшая над обращением к народу.

Благодаря своей большей решительности, Совет рабочих депутатов сразу же захватил в свои руки водительство революцией и пополнившись солдатами естественно распространил свою власть и на армию. Об отмене армейских комитетов военною властью при таком положении вещей не могло быть и речи. Она кончилась бы избиением лучшей части офицерства и демагогическим переходом на пораженческие позиции наименее ответственных и сознательных начальников. Единственно открытым оставался тот путь, которым Керенский и пошел впоследствии, путь ограничения комитетских правомочий и назначения в армию правительственных комиссаров.

То, что в армейские комитеты, за сравнительно редкими исключениями, попадали далеко не худшие элементы армии, является большою заслугою русских солдат. Постоянно выступая на армейских собраниях против демагогов всех оттенков и направлений, я всегда поражался тою поддержкою, которую мне оказывали солдаты, тою трезвою твердостью, с которою они отводили кандидатуры провокаторов, брехунов и быстро перекрасившихся офицеров-черносотенцев.

В ту делегацию, во главе которой я в свое вре-

63

 

 

мя выехал в Петроград, настойчиво стремился попасть щеголеватый молодой капитан с наглыми, светлыми глазами и тщательно нафиксатуаренными рыжими усами. В своих ловких, заливчатых речах он горячо требовал немедленного мира и чуть ли не со слезами изливал перед солдатами свою радость по поводу падения бездушной дисциплины царской армии, мешавшей офицеру обращаться с солдатами так, как от него того требовали любовь и совесть.

Слушали мои сибиряки «товарища» снисходительно, аплодировали ему дружно, но в делегацию не пропустили: «Поет-то он сладко, – сказал мне, когда мы расходились, знакомый пехотный фельдфебель, – но какой от этого может быть толк, когда сразу видно, что только о себе и хлопочет».

Офицеры и даже высшие чины вели себя часто много хуже комитетчиков и даже простых рядовых. Не желающим это признавать кадровым офицерам мне хочется напомнить выступление главнокомандующего Северным фронтом генерала Черемисова, который на вопрос матросов, нужна ли в армии дисциплинарная власть, заявил, что, по его мнению, армия может драться и побеждать и без дисциплины.

Еще характернее дошедшее в свое время до меня и подробно описанное впоследствии Станкевичем в своих «Воспоминаниях» столкновение председателя Комитета 5-й армии Виленкина с тем же генералом Черемисовым. Когда Виленкин приехал в Псков просить у Черемисова военной поддержки, Черемисов наотрез отказался и разразился упреками по адресу Комитета:

– Вы придерживаетесь слишком правой линии поведения, поэтому вам нужна воинская сила. Будьте немного левее и тогда обойдетесь без всяких броневых дивизионов.

Находчивый юрист, талантливый оратор и поль-

64

 

 

зовавшийся большими симпатиями в своей армии политический деятель, Виленкин не полез за ответом в карман.

– Самый правый в комитете, – отвечал он Черемисову, – я. Что же касается других, то если сложить года, проведенные членами комитета на каторге за левизну их убеждений, то получится число большее, чем число ваших лет, господин генерал. И если бы задача теперь была в том, чтобы подыгрываться под настроение масс, то я давно сидел бы здесь, на вашем месте, внесенный на руках солдат.

Генерал Черемисов, конечно, исключение, но черемисовщины на фронте было гораздо больше, чем принято думать в наших правых кругах. Офицеры, пытавшиеся удержать власть на путях лево-флангового обхода комитетчиков и комиссаров, попадались мне очень часто. На них впоследствии пытался опереться последний военный министр в правительстве Керенского генерал Верховский.

После грязного, туманного, сумбурного Петрограда, в котором мы с женою жили в квартире «по ошибке» растерзанного перепившимися матросами морского офицера (его принесенные с крейсера вещи, до которых несчастная вдова не в силах была дотронуться, так и лежали в передней в мешке), я чувствовал себя в Галиции почти что счастливым.

Пахло весенними полями, весенним солнцем и начинавшими кое-где по долинам распускаться каштанами. В деревнях, по которым в ожидании мира уже давно не стреляли немцы, оживала обычная крестьянская жизнь. Над Шумлянами, в которых все еще стояла третья батарея, жиденько позванивала живописная деревенская церковка. Кругом меня снова были дорогие люди: Иван Владимирович, братья Балашевские, Александр Борисович и мой Семеша. Главная забота

65

 

 

Петрограда – «разлагающийся фронт» – казался здесь на месте образцом тишины и порядка.

Поскольку меня не просили члены армейских комитетов, я старался не собирать больших митингов, а воздействовать на солдат по-ротною и по-батарейною беседою. Сидя в окопе и угощая товарищей сибиряков папироской, я обстоятельно рассказывал им о петроградских делах, главным образом о борьбе Керенского против старорежимной внешней полити-ги Милюкова и об уходе последнего.

Вызвав к себе доверие, я осторожно переходил к доказательству, что миролюбивая политика Керенского и Церетелли должна неминуемо сорваться, если в распоряжении свободной России не окажется крепко спаянной, послушной своим начальникам и всегда! готовой к отпору врагу армии. – Поймите, товарищи, – твердил я своим слушателям, – мира без силы не добиться. Почувствовав, что Россия обессилена, наши враги и наши союзники быстро сговорятся друг с другом, поделят промеж себя русские земли с их несметными богатствами и заставят обнищавший русский народ еще тяжелее работать на Западную Европу, чем он до войны и революции работал на царя, помещиков и капиталистов.

Соглашаясь на войну, солдаты всегда протестовали против наступления, которое им казалось нарушением миролюбивой политики. Выяснение мысли, что наступление есть не политическое, а лишь военно-тактическое понятие, стоило мне больших трудов и никогда вполне не удавалось. Быть может, солдаты и были правы, связывая мысль о наступлении с продолжением союзнически-империалистической политики Милюкова.

В пределах своей бригады я подвизался довольно успешно, но на больших митингах, среди чужих солдат и при наличии большевиков, приходилось иной

66

 

 

раз и круто. Особо ярко стоит в памяти один, чуть не кончившийся для меня большою неудачею, митинг.

На лужайке, верстах в пяти позади артиллерийских позиций, собралось несколько сот солдат, представителей полков, батарей, парков и штабов; – было, конечно, много и праздных созерцателей. Я приехал верхом вместе с Евгением Балашевским в бодром приподнятом настроении. Дружественно встреченный армейским комитетом и отрекомендованный солдатам в качестве члена Всероссийского совета, я начал свою речь в твердой уверенности, что справлюсь с большевистской оппозицией, если она решит дать бой.

Впереди, под самою трибуною, стояли верные мне батарейцы и паркачи 12-й бригады, гордые своим поручиком и готовые постоять за него. Искренне веря в солдатскую совесть и зная крестьянские нужды, я легко находил слова, удачно, как мне казалось, связывавшие воедино праведную солдатскую тоску по миру, справедливую жажду «земли и воли» и долг не посрамить земли русской, – отстоять ее от посягательств открытых врагов и фальшивых друзей.

Поначалу все шло хорошо. Слушали меня с доверием и даже с сочувствием.

Но вот в задних рядах, где в первые месяцы революции располагались обыкновенно большевистские агитаторы, поднялся какой-то невнятный, но явно угрожающий ропот. Окружавшие меня солдаты сразу же обернулись и кто-то из них возмущенно крикнул: «Не таись, не мути, сволочь, а ежели что нужно, то высылайте своего, пусть говорит прямо перед всем народом». Ропот затих. Несколько голосов в отдалении повторило требование, чтобы смутьяны выходили на трибуну. Через несколько секунд толпа чуть ли не силком вытолкнула вперед растрепанного, взъерошенного солдата, нахального, но жалкого. Взойдя

67

 

 

на трибуну, он поначалу растерялся, но вдруг разозлившись на чей-то иронический возглас, зажмурил глаза, подтянул штаны и махом, как в воду, бросился в бой.

Я так полагаю, товарищи, что буржуазия мира никогда не заключит, так как она нашею кровью кормится, а офицеры, как они ни пляшут перед нами, буржуазию поддержат, потому им за нашу кровь чины, кресты и деньги идут. По мне так, товарищи: мир, так мир. Втыкай – немцу для примеру штыки в землю – и айда домой. Какая нам выйдет земля, ежели ее без нас делить начнут. Ни земли, ни воли не будет, а будет один шиш.

Ладно, слышали, – раздались нетерпеливые голоса, – кончай волынку, долой.

Дайте договорить, товарищи, – вмешался ради справедливости председатель митинга.

Чего ему о земле говорить, товарищ председатель, – раздался рядом со мною насмешливый голос взводного Боровикова, – какой он крестьянин, все равно ему на земле только срать, а не сеять.

По первым рядам громко раскатился хохот и снова послышалось «долой».

Казалось, дело оратора было окончательно проиграно, но снова освоившись, он быстро переменил тему и заговорил с еще большим азартом: – Ежели товарищ докладчик действительно из Всероссийского совета, а не самозванец какой, то пусть доложит насчет тайных договоров с союзниками, в Петрограде Совету все известно.

Верно, – начал я свою ответную речь, – что требование об опубликовании тайных договоров царского правительства с союзниками не раз раздавалось в левых кругах Совета, тем не менее договоры опубликованы не были и в ближайшее время опубликованы не будут; они представляют собою не толь-

68

 

 

ко русскую, но и союзническую тайну, оглашать которую, в момент напряженной борьбы союзников с их врагами, Россия не может, не рискуя превратить союзников во врагов и тем самым окончательно подорвать свое военное положение.

Говоря все это, я чувствовал, что мои слова уже не доходят до солдат, только что слушавших меня с доверием и сочувствием. И даже больше: говоря, я чувствовал, что за минуту перед тем по-разному настроенные солдаты начинают сливаться в какую-то единообразно-враждебную мне массу.

О природе массы психологами и социологами написано бесконечное количество книг. В большинстве этих книг особенности массовой психологии односторонне выводятся из законов больших чисел. Недостаточность этого объяснения доказывается уже тем, что дважды говоря перед тою же толпою в 500-600 человек, я только во второй раз говорил перед массою. Верно, что массовая психология окончательно завладевает человеком лишь в толпе, но зарождается она, как все существенное, в уединенной глубине человеческой личности. Ленин, в одиночестве думавший о революции, уже жил массовой психологией.

Сущность личности заключается в совести. Жить по совести – значит жить в послушании добру и истине и в уважении чужой свободы: «познайте истину и истина освободит вас». Совестливая жизнь трудна для всякого человека, ибо она ежедневно налагает новые цепи на наши страсти, желания, корысти и своевольные мечты. Потому временами в людях возникает жажда выйти из подчинения добру, и даже отомстить ему. Но как оправдать эту жажду восстания на свою же совесть, на свою же волю к добру? Вот тут-то и вступают в свои права законы большего числа, т. е. массовой психологии. Если на миру и смерть красна, то на миру и ложь права. Захватывая

69

 

 

стремящегося уйти из-под ответственности добру человека в круговорот своих страстей, толпа сразу же обезличивает его, и лишает всякой самостоятельности. Обезличенные толпою люди легко сливаются в безликую массу и лишенные собственной воли послушно подчиняются воле вождя, от которого однако неуклонно требуют потакания тем своим мечтам и корыстям, ради которых ими был поднят изначальный бунт против своей совести.

Из своей агитационной деятельности я вынес печальное убеждение, что превращение многоликой толпы в безликую массу может быть иной раз делом нескольких минут. Так оно было и на описываемом митинге.

Слушая мою первую речь и зло высмеивая моего оппонента, предлагавшего сейчас же разойтись по домам, солдаты, – каждый сам по себе, но все же и все вместе – напрягали, быть может, свои последние нравственные силы, чтобы не поддаться соблазну и не погасить своей совести. Но чем больше они «нудились истиной», тем страстнее подымались в них корыстные страсти и жадные мечты: зло всегда растет вместе с добром. При наличии такой раздвоенности брошенная коммунистическим оратором мысль, что я самозванец, не имеющий никакого права навязывать им свои оборонческие требования, естественно должна была подорвать окончательно в моих слушателях их и без того заколебавшуюся волю к исполнению своего долга.

Как бы то ни было, когда я кончил свою вторую речь заявлением, что говорить о тайных договорах я не могу и не буду, со всех сторон раздались резкие требования, чтобы я предъявил свой мандат. Я хватился за набитый всякими документами бумажник, но мандата Центрального исполнительного комитета со мною не оказалось. Когда я объявил об этом, под-

70

 

 

нялся победоносный, большевистский шум. Попытка председателя поручиться за меня не только не успокоила солдат, но скорее подлила масла в огонь.

При гробовом молчании тех солдат, которые прекрасно знали меня, которые сами выбирали меня в петроградскую делегацию, а затем и во Всероссийский совет, большевистские агитаторы настойчиво кричали «долой» и требовали предъявления мандата…

Оставалось только одно: обещать съездить на батарею и привезти мандат. Признаюсь, что я скакал в Шумляны с неладно бьющимся сердцем, так как совершенно не был уверен в том, что найду мандат, который только и мог быть у меня в бумажнике.

Когда я, спрыгнув минут через сорок с загнанной лошади, снова появился на трибуне, я почувствовал, что все, может быть, даже и мои батарейцы, уверены в моем самозванстве.

Знакомых лиц у трибуны уже не было, всюду кипела озлобленная, безликая масса.

Предъявление мандата с трибуны не удовлетворило большевистских застрельщиков. Председателю пришлось внести предложение о выборе комиссии для его тщательного осмотра. Представители большевиков придирались почем зря, так что экспертиза затянулась. В конце концов, комиссии все же пришлось заявить с трибуны, что мандат и сопроводительная к нему бумага Центрального исполнительного комитета, предлагающая фронтовому начальству, комиссарам и фронтовым комитетам оказывать товарищу Степуну всяческую поддержку, не вызывают ни малейшего сомнения.

Как только это заявление было произнесено, началось, почти что глазу видимое, размагничивание массы. Говоря заключительное слово, в котором я безоглядно громил большевиков за их политическую безграмотность и неуместную полицейскую придир-

71

 

 

чивость, я всем существом ощущал новый прилив симпатии ко мне. В глаза и души моих сибиряков явно возвращались совесть и ответственность. Попытки отдельных товарищей прерывать меня наглыми замечаниями снова подавлялись дружными окриками. О том, что дело вспыхнуло вовсе не из-за мандата, а из-за тайных договоров, все как-то забыли. По окончании речи солдаты меня качали, не только за удачную речь, но, как мне казалось, и в благодарность за то, что, найдя мандат, я уберег их души от греха.

Все кончилось благополучно, но все могло бы кончиться и иначе, не найди я мандата в шинельном кармане, куда он неизвестно как попал.

В горячей агитационной работе быстро летели заметно удлиняющиеся дни. Незаметно подошло седьмое мая, день созыва Съезда Юго-Западного фронта. Этот памятный мне съезд длился по крайней мере неделю, а может быть и больше.

___________

Я приехал в Каменец-Подольск за несколько часов до открытия съезда. Маленький, пыльный городишко (где-то внизу мелководный, но быстрый Смот-рич, где-то в отдалении силуэт старинной крепости на высокой горе) шумно кипел напряженною, военно-общественною жизнью. Все улицы были забиты солдатами; среди солдатских шинелей и гимнастерок уже анахронизмом мелькали офицерские погоны. Всюду веяли красные флаги и морщились красные полотнища с революционными лозунгами. На площади, у трактиров и у здания съезда позвякивали бубенцы командирских колясок и казначейских бричек. Пыхтели и гудели штабные автомобили.

В солдатской массе революционной армии царил большой подъем: еще бы, ожидался приезд главно-

72

 

 

командующего Брусилова и военного министра товарища Керенского. В глазах и рукопожатиях многих кадровых офицеров чувствовалась тревога и скорбь: как понять, как перенести, что Верховный главнокомандующий будет социалистически брататься с товарищами дезертирами?

Я приехал в Каменец-Подольск вместе с нашим страстным батарейным политиком Александром Борисовичем. В уверенности, что мой мандат и некоторая моя известность на Юго-Западном фронте откроют двери и моему товарищу, я подкатил с ним прямо к Пушкинскому дому. В дверях мы однако встретили энергичное сопротивление мандатной комиссии, наотрез отказавшейся пропустить в зал безмандатного офицера. Эта строгость была новостью, в которой чувствовалась воля к твердой демократической дисциплине и торжественное настроение большого политического дня. Лишь после длительных увещеваний мне удалось устроить Александра Борисовича где-то в укромном месте, кажется, на хорах.

Момент для съезда был выбран удачно. Волна бездумного пораженчества уже с конца апреля начала постепенно откатываться. Армия была разочарована как в немцах, нарушивших свое братание Стоходским наступлением, так и в союзниках, оставивших без действенного ответа правительственную декларацию о мире. Не понравились нашим демократам и приезжавшие в Петроград союзнические социалисты: Тома, Рембо и Гендерсон, показавшиеся эсерам и эсдекам «здоровыми шовинистами». В связи со всем этим в армии крепла мысль, что миролюбивое слово свободной России не будет услышано ни врагами, ни союзниками, если за ним не будет стоять твердая воля боеспособной армии.

Только что состоявшийся уход Милюкова не ослабил, а скорее усилил это оборонческое настроение:

73

 

 

в нем видели гарантию того, что демократическая воля к защите родины и революции не будет использована в империалистическом духе.

Надо ли говорить, что при таких настроениях фронта, как представителям народной власти, военному министру Керенскому и главковерху Брусилову, так и представителям народной воли, членам Центрального исполнительного комитета, Станкевичу и Шапиро, был заранее гарантирован полный успех.

Слова Брусилова, по общему отзыву, весьма удачного, вызвавшего даже восторг у солдат, мне не пришлось услышать. После речи главнокомандующего потянулись бесконечные, однообразные доклады с мест. Хотя докладчиками выступали почти исключительно комитетчики-оборонцы, они все согласно свидетельствовали о падении духа армии и о нежелании солдат наступать. Получалось впечатление, что сознательная воля армии – за вооруженную защиту «родины и революции», бессознательное же и потому особо страстное желание солдат – за немедленный мир. Это характерное раздвоение определило собою и все дальнейшее течение съезда.

Представителем солдатской тоски по миру в ее низшем, шкурнически-бунтарском аспекте, дважды выступал на съезде популярный на Юго-Западном фронте прапорщик Крыленко, будущий Главковерх, а впоследствии Верховный прокурор Советского Союза. Первая же гневная речь Крыленко, призывавшая к немедленному осуществлению всех народных требований в тылу и к смелому разрыву с грабительскими началами старой международной политики ради немедленного мира, имела громадный успех. Не только большевики, но и солдаты-оборонцы слушали сумрачного, низкорослого, уже седеющего прапорщика в солдатской гимнастерке с нескладно прицепленной к низко спущенному ремню непомерно длинной шаш-

74

 

 

кой, с напряженным вниманием и безусловным сочувствием.

Прося слова для возражения Крыленко, я не был уверен, что мне удастся завладеть вниманием съезда. К моему удивлению, это оказалось гораздо легче, чем я думал. За исключением большевиков, все делегаты сразу же перестроили свои души и пошли за мною, как за своим человеком. Я кончил свою речь под еще более шумные аплодисменты, чем Крыленко.

После перерыва с официальным ответом лидеру большевиков от имени Всероссийского совета и высших учреждений революционной демократии был выпущен Станкевич – справедливый, светлый человек, с милым, встрепанным лицом умного подростка.

Произнесенная без малейшей демагогии и излишних риторических украшений, сдержанная по тону, но решительная по существу речь Станкевича была кульминационною точкою первого дня съезда. Чуть ли не каждая фраза оратора прерывалась дружными аплодисментами. Когда Станкевич кончил, ему была устроена настоящая овация, в которой участвовало и все офицерство с Брусиловым во главе.

Предложенная Станкевичем оборонческая резолюция собрала, несмотря на «непобедимого» Крыленко, девять десятых голосов.

Не думаю, чтобы эта победа линии Временного правительства была случайностью, объясняющеюся предельной неустойчивостью массовой психологии. Верно как раз обратное. Резолюция Станкевича только потому и собрала почти абсолютное большинство, что психология Съезда еще не была массовой психологией. Будь она таковой, ни мне, ни Станкевичу не дали бы и рта открыть. Там, где толпа борется сама с собою, еще нет массы.

Крыленке принадлежали на съезде Юго-Западного фронта только солдатские ладони, но не голоса:

75

 

 

открыто рукоплеща Крыленко, толпа отдавалась своим мечтам, корыстям и соблазнам, голосуя же против него, она мужественно возвращалась в разум истины и трезвость своей совести.

Главным событием второго дня съезда была речь Керенского.

Только что победоносно окончив свою борьбу против Милюкова и приняв военное министерство, Керенский прибыл на фронт в чувстве, что в его сердце, сердце фактического лидера Временного правительства и товарища председателя Всероссийского совета, как в фокусе сходятся все лучи исторических событий. Радостное и даже восторженное ощущение себя, как избранника судьбы и ставленника народа, в нем бесспорно чувствовалось, но «хвастовства» и «замашек бонапартеныша», в чем его постоянно обвиняли враги как слева, так и справа, в нем не было.

Появился Керенский на трибуне съезда все в том же черном френче полувоенного образца, в котором принимал нашу делегацию в Таврическом дворце. Движения его были как будто еще стремительнее, жесты еще повелительнее и страстный, резкий на верхах голос еще необъятнее. Говорил новоизбранный военный министр с громадным подъемом. В его речи чувствовалась живая, всепримиряющая вера в Россию, в революцию, в справедливый мир и даже в возможность наступления. Главным же образом в нем чувствовалась святая, но и наивная русско-либеральная вера в слово, в возможность все разъяснить, всех убедить и всех примирить.

Успех Керенский имел на фронте потрясающий, причем не только на съезде делегатов, но и в отдельных частях, объезд которых он начал сейчас же по окончании съезда. К нему тянулись не только солдаты, но и многие офицеры.

Как сейчас вижу Керенского, стоящего спиною к

76

 

 

шоферу в своем шестиместном автомобиле. Кругом плотно сгрудившаяся солдатская толпа. Среди нее офицерские фуражки и погоны. Неподалеку от меня, у заднего крыла автомобиля, стоит знакомая фигура дважды раненого пехотного поручика. На его груди георгиевский крест, в руке толстая палка. Приоткрыв рот, он огромными, печальными глазами, полными слез, в упор смотрит на Керенского и не только ждет, но как будто бы требует от него какого-то последнего, всеразрешающего слова.

Керенский, как и на съезде, в ударе: его широко разверстые руки то опускаются к толпе, как бы стремясь зачерпнуть живой воды волнующегося у его ног народного моря, то высоко подымаются к небу. В раскатах его взволнованного голоса уже слышны столь характерные для него исступленные всплески. Заклиная армию отстоять Россию и революцию, землю и волю, Керенский требует, чтобы и ему дали винтовку, что он сам пойдет впереди, чтобы победить, или умереть.

Я вижу, как однорукий поручик, нервно подергиваясь лицом и телом, прихрамывая стремительно подходит к Керенскому и, сорвав с себя георгиевский крест, нацепляет его на френч военного министра. Керенский жмет руку восторженному офицеру и передает крест своему адъютанту: в благотворительный военный фонд.

Приливная волна жертвенного настроения вздымается все выше: одна за другой тянутся к Керенскому руки, один за другим летят в автомобиль георгиевские кресты, солдатские, офицерские. Бушуют рукоплескания. Восторженно взвиваются ликующие возгласы «за землю и волю», «за Россию и революцию», «за мир всему миру». Где-то подымаются и ширясь надвигаются на автомобиль торжественные звуки марсельезы…

77

 

 

Высоко над фронтом медленно кружит зоркий немецкий летчик. Все клянутся победить, или умереть, на летчика никто не обращает ни малейшего внимания. Русской свободе сейчас не до немцев.

Ревет мотор, раздается мелодический гудок, мощный автомобиль медленно двигается сквозь толпу. Усталый Керенский, опустившись на сидение и не отрывая руки от козырька, раскланивается налево и направо. Через час он будет повторять свою речь. Завтра снова и послезавтра опять. И так без конца, вплоть до 18-го июля, до начала политически-бессмысленного и военно-технически безнадежного Бру-силовского наступления, которое похоронит последние возможности спасения армии, как послушного орудия Временного правительства в борьбе на внешнем и, что гораздо важнее, на внутреннем фронтах.

Для меня лично наиболее важным событием съезда Юго-Западного фронта в 1917-м году было знакомство с Борисом Викторовичем Савинковым, бывшим тогда комиссаром 7-ой армии. С первой минуты он поразил меня своей абсолютной отличностью ото всех окружавших его людей, в том числе и от меня самого. Произнесенная им на съезде небольшая речь была формальна, суха, малоинтересна и, несмотря на громадную популярность главы боевой организации, не произвела большого впечатления. Лишь меня она сразу же приковала к себе: как-то почувствовалось, что ее полунарочная бледность объясняется величайшим презрением Савинкова к слушателям и его убеждением, что время слов прошло и наступило время быстрых решений и твердых действий. Так отчетливо я своего первого впечатления от Савинкова сформулировать, конечно, не мог бы, но я уверен, что инстинктивно я это почувствовал с первого взгляда.

На трибуну взошел изящный человек среднего роста, одетый в хорошо сшитый серо-зеленый френч

78

 

 

с непринятым в русской армии высоким стояче-отложным воротником. В суховатом, неподвижном лице, скорее западноевропейского, чем типично-русского склада, сумрачно, не светясь, горели небольшие, печальные и жестокие глаза. Левую щеку от носа к углу жадного и горького рта прорезала глубокая складка. Говорил Савинков, в отличие от большинства русских ораторов, почти без жеста, надменно откинув лысеющую голову и крепко стискивая кафедру своими холеными, барскими руками. Голос у Савинкова был невелик и чуть хрипл. Говорил он короткими, энергичными фразами, словно вколачивая гвозди в стену…

Познакомившись с автором, глубоко захватившего меня в свое время «Коня бледного», я решил пока что остаться при нем. Из Каменец-Подольска мы отправились с Борисом Викторовичем на съезд 7-ой армии в Бучач.

Офицеры 7-ой армии встретили назначение Савинкова комиссаром с очень сложными и, понятно, мало дружелюбными чувствами. Подчинение долголетнему сотруднику провокатора Азефа, знаменитому террористу, приберегавшемуся партией для убийства самого государя, казалось, даже и приявшим революцию офицерам, делом несовместимым с воинскою честью. Легкость, с которой прибывшему в армию Савинкову удалось в кратчайший срок преодолеть враждебное к нему отношение, достойна величайшего удивления. Работая вместе с ним, я видел, как он, не отказываясь от революционных лозунгов своей партии и не становясь на сторону офицеров против солдат, не только внешне входил в офицерскую среду, но и усвоялся ею; все в нем: военная подтянутость внешнего облика, отчетливость жеста и походки, немногословная дельность распоряжений, пристрастие к шелковому белью и английскому мылу, главным же образом, прирож-

79

 

 

денный и развитой в подпольной работе дар распоряжения людьми, делало его стилистически настолько близким офицерству, что оно быстро теряло ощущение органической неприязни к нему.

Действовал Савинков на фронте отчетливо и решительно, в сознании, что лучше два раза ошибиться, чем хоть раз обнаружить растерянность. В его канцелярии господствовал образцовый, почти бюрократический порядок, ни следа интеллигентского разгильдяйства: «чай пить – говорил Савинков – хорошо, шампанское еще лучше, но чаю на рабочем столе не место». Громадным подспорьем Савинкову во фронтовой работе была его биологическая храбрость. Не по долгу своей комиссарской службы и не в назидание солдатам не склонял Савинков своей головы ни перед немецкими, ни перед большевистскими пулями, которые часто посвистывали вокруг нас во время произнесения призывных и увещевательных речей, а просто потому, что смертельная опасность не только повышала в нем чувство жизни, но и наполняла его душу особою, жуткою радостью: «смотришь в бездну и кружится голова и хочется броситься в бездну, хотя броситься – наверное погибнуть». Не раз бросался Савинков вниз головой в постоянно манившую его бездну смерти, пока не размозжил своего черепа о каменные плиты, выбросившись из окна московской тюрьмы ГПУ.

Свою природную, метафизическим соблазном смерти еще углубленную, храбрость Савинков, как мне кажется, не только хорошо знал, но и любил в себе. Иногда он своею храбростью даже пользовался, как последним аргументом в политической борьбе.

Вскоре после съезда 7-ой армии Савинков был вызван в какую-то взбунтовавшуюся часть. Я поехал с ним. На месте оказалось, что солдаты требуют немедленного отвода в Киев и организации там специ-

80

 

 

альных курсов по вопросу, не является ли продолжение войны вредным для развития революции. До выяснения этого вопроса солдаты, «как сознательные революционеры», отказывались занять окопы.

Требование было настолько нелепо, что бунтовщики быстро поддались нашим увещеваниям. Но вот в последнюю минуту, когда части начали уже склоняться к тому, чтобы, не заходя в Киев, занять окопы, на трибуну быстро вскочил окончательно засумбуренный большевистской и черносотенной пропагандой стрелок с хорошо подвязанным языком и начал нагло допрашивать Савинкова, откуда он вдруг явился и на чьи деньги отсиживался заграницей в то время, как сибирские части отмораживали себе ноги в галицийских снегах и голыми руками рвали колючую австрийскую проволоку.

Савинков рассвирепел и, помнится, впервые открыто заговорил о своей революционной борьбе.

– А где были вы, товарищи, где были все вы, до единого, – гвоздил он в толпу, - когда я, не щадя жизни с кучкою храбрецов боролся против ваших притеснителей за вашу землю и за вашу волю? Знаете ли вы, слышали ли вы, что, приговоренный царским судом к смертной казни, я с петлею на шее годами скрывался под чужим именем то заграницей, то в России, чтобы вы обрели ту свободу, к защите которой я вас призываю? Нет, не вам упрекать меня в трусости и беспечной жизни. Я чту вашу борьбу и ваше страдание. Но вы страдаете третий год и по приказу, а я за вас своею волею страдаю и воюю уже целых двадцать лет. Давайте же соединим наши силы и защитим единым натиском Россию и революцию, землю и волю! Товарищи, в последний раз спрашиваю вас – займете ли вы окопы, или отречетесь от свободы и предадите защитников ее?

81

 

 

После удачного окончания митинга Савинков направился в канцелярию разбираться в текущих комитетских делах, а я пошел передохнуть к видневшемуся неподалеку кладбищу. Там, под старым деревом, среди низких могильных холмиков с жиденькими белыми крестами, сидел старый боевой офицер с георгиевским крестом и плакал, как ребенок.

Согласились, к вечеру обязательно займут позицию, – попытался было я утешить капитана.

Но он только рукой махнул:

Неужели вам не стыдно, вместо того, чтобы пулеметами гнать эту сволочь не на позицию, конечно, – много чести – а куда-нибудь в глубокий тыл, хотя бы в Киев, часами уговаривать ее занять окопы? Как только Савинков начал хвастаться своими революционными подвигами, я сбежал, чтобы… – голос ему изменил, и рука невольно потянулась к кобуре револьвера.

При этих словах я почувствовал как бы ожог в груди и острый стыд за наши успехи. Не политическая, конечно, и даже не нравственная правда – взбунтовавшиеся солдаты не были сволочью – но правда горячей любви к гибнущей России была вряд ли на нашей с Савинковым стороне…

Не буду подробно описывать фронтовую деятельность Савинкова; все пережитое нами он сам описал в ряде фельетонов, которые, несмотря на напряженную работу, как-то успевал отсылать в петроградские газеты.

Фактическая сторона савинковских описаний мало интересна. Почти все зарисованные им сцены представляют собою разновидности только что описанного мною уговора взбунтовавшейся дивизии; но все же на савинковских фельетонах (всего только сорок страниц) стоит остановиться несколько подробнее, так как в разительной несхожести подлинного Савин-

82

 

 

кова с набросанным в них автопортретом, раскрывается перед нами одна из немаловажных причин того трагического срыва «Февраля», в котором Савинков сыграл не последнюю роль.

В описаниях своей комиссарской деятельности Борис Викторович рисует себя убежденным народником, демократом, внуком народовольцев и верным сыном партии социалистов-революционеров. Лозунг «за землю и волю», как «звезда утренняя», все время стоит над его яркими описаниями революционного фронта. Даже и штурмовые батальоны смерти, порожденные офицерской доблестью и фронтовым патриотизмом, превозносятся им, как завершение свободолюбивых традиций революционного 1905-го года. Наряду с революционно-социалистическим народничеством в очерках Савинкова звучит еще и славянофильская вера в народ, «в тот многострадальный и истосковавшийся по правде народ, с которым кровно связан каждый из нас и для которого только и стоит жить».

Впервые читая эти очерки в декабре 1917-го года, я сразу же почувствовал явную стилизованность савинковского автопортрета. Ни демократа в русском смысле этого слова, ни народника, ни, тем более, партийного социалиста я, работая с Борисом Викторовичем, никогда в нем не замечал. Впоследствии же окончательно убедился в том, что ко времени нашей встречи он был скорее фашистом типа Пилсудского, чем русским социалистом-народником.

Ложность савинковского самоанализа подтверждается, как мне кажется, и языком его очерков. Афористической жестикуляцией этого языка, его латинской нарядностью и риторичностью, его эффектным, но одновременно и мертвенным блеском, Савинков явно отрывался от той народнически-революционной среды, с которой он сам себя постоянно связы-

83

 

 

вал. Насколько язык Савинкова не типичен для русской литературно-публицистической традиции, настолько же он типичен для самого Савинкова. Душа Бориса Викторовича, одного из самых загадочных людей среди всех, с которыми мне пришлось встретиться, была, как и его воинственный язык, так же лишь извне динамична, но внутренне мертва. Оживал Савинков лишь тогда, когда начинал говорить о смерти. Я знаю, какую я говорю ответственную вещь и тем не менее не могу не высказать уже давно преследующей меня мысли, что вся террористическая деятельность Савинкова и вся его кипучая комиссарская работа на фронте были в своей последней, метафизической сущности лишь постановками каких-то лично ему, Савинкову, необходимых опытов смерти. Если Савинков был чем-нибудь до конца захвачен в жизни, то лишь постоянным самопогружением в таинственную бездну смерти. «Нет любви, нет мира, нет жизни. Есть только одна смерть». В этих словах Жоржа из «Коня бледного» – весь Савинков, тот подлинный Савинков, которого нет в отчетах с фронта, оправдывающих смерть верою, что не напрасно льется кровь, что смертью созидается цветущее будущее.

Не думаю, чтобы Савинков верил, что в социалистической России зацветет новая, прекрасная жизнь. Красный цвет революционного знамени был для него не символом социалистического рая, а цветом крови, которым во все времена одинаково красно цвела история человечества. Предпочитать будущее прошлому Савинков не имел ни малейшего основания. Презиравший массы не менее последнего русского «византийца» Константина Леонтьева, он в дни нашего с ним знакомства уже не был глашатаем просвещенной веры в прогресс, за которого по привычке еще продолжал выдавать себя в своей социалистической среде.

Кроме темы смерти, Савинкова глубоко волнова-

84

 

 

ла только еще тема художественного творчества. Лишь в разговорах о литературе оживала иной раз его заполненная ставрогинским небытием душа.

Как-то ранним туманным утром ехали мы с ним в автомобиле в какую-то восставшую часть: требовать, уговаривать, угрожать… От вечных уговоров все новых дезертиров было скучно и серо на душе. Вдруг раздались резкие ружейные залпы. Очевидно, засевшие в синевшем неподалеку леске большевики решили втихомолку «снять» Савинкова с работы. Хотя пролетевшие над нашими головами пули не могли не произвести на Бориса Викторовича некоторого впечатления, – его храбрость никогда не была тою невосприимчивостью к опасности, которая свойственна только очень молодым, простым и цельным людям, – он, не сморгнув глазом, повернулся ко мне и с каменной улыбкой продекламировал:

Гильотина – это нож,

Ну так что ж.

Я сейчас возьму стакан,-

Пусть на смерть меня выводят…

После этого он оживленно заговорил о стихах и о том, что он еще не слышит в себе тех слов, которые могли бы выразить то новое и личное, что он знает о жизни.

Хотя у Савинкова не было большого художественного таланта, все написанное им читается не только с захватывающим интересом, но и с волнением. Думаю потому, что Савинкова тянуло к перу не поверхностное тщеславие и не писательский зуд, а нечто гораздо более существенное: чтобы не разрушить себя своею нигилистическою метафизикою смерти, он должен был стремиться к ее художественному воплощению. Не даруя смерти жизнь, жить смертью нельзя.

__________

85

 

 

Чем дальше я работал на фронте, тем очевиднее становилось мне, что все наши усилия напрасны, если армия не почувствует, что и для Временного правительства высший смысл революции заключается в замирении. Хотя Савинков, Станкевич, я и другие представители Временного правительства и Исполнительного комитета Всероссийского совета все еще одерживали верх над большевиками, меня одолевало предчувствие, что этому благополучию скоро придет конец, что армия неизбежно перекинется на сторону большевиков, защищающих правду, смысл и возможность немедленного мира.

Для того, чтобы этого не случилось, мне казалось совершенно необходимым, чтобы Временное правительство немедленно взяло под свою защиту идею скорого заключения мира. Прекрасно понимая все политические трудности своего плана, я согласно своей сверхполитической установке в политике, все же не считал его окончательно неисполнимым. Как не верно, думалось мне, что история спокон веков и до наших дней творилась не миротворческим словом, а воинствующим мечом, нельзя не видеть и того, что меч всегда искал себе оправдания в слове и побеждал лишь там, где за ним стояла идея. Какой же идеей – спрашивал я себя – можно защитить в глазах русского народа продолжение войны после провозглашения революционной свободы?

Отказавшись в реформации от веры в святых и праведников, протестантская Германия невольно заменила идеал христианского смирения древне-германским идеалом воинской доблести. На этой почве фридрициански-бисмарковская государственность взрастила в немецком народе идеал солдата-героя, жертвенною смертью которого и оправдывается для немцев война, независимо от защищаемых в ней политических идей преследуемых ею хозяйственных целей. На эту тему

86

 

 

религиозно-исповеднического милитаризма Германии, имеющего мало общего с «целеустремленною воинственностью» англичан и французов, можно найти много интересного в книге Макса Шеллера «О главных причинах ненависти западно-европейских народов к Германии». По его мнению, германцы отнюдь не молятся мечу, как на них клевещут, а мечом молятся Богу.

В том, что России перед своею совестью на немецкий лад не оправдать войны, сомневаться, конечно, не приходилось. Исстари чтя святых воинов, Россия никогда не считала воинов, как таковых, за святых.

Еще менее возможным представлялось мне и оправдание дальнейшей войны теми политическими идеологиями, что с пафосом проповедовались нашими союзниками. Уже не говоря о том, что немцы стояли отнюдь не в хвосте той европейской цивилизации, ради защиты которой западные государства будто бы приняли на себя тяготы войны, идеи этой цивилизации сами по себе ничего не говорили русскому народу, хотя и были дороги сердцу передовой западнической интеллигенции.

Чем глубже я думал над создавшимся положением, тем определеннее приходил к заключению, что перед лицом всенародной совести возможно лишь религиозное оправдание войны, которое ей давали наши святые (Св. Сергий Радонежский) и религиозные мыслители (Вл. Соловьев). Но найти такое оправдание дальнейшему наступлению на немцев и внушить его армии, настойчиво требовавшей прекращения начавшейся в 1914-м году явно безрелигиозной бойни, было совершенно невозможно.

Исходя из этих размышлений, я начал все определеннее склоняться к идее сепаратного мира, которую, не видя в этом внутреннего противоречия, во всех своих речах продолжал со страстью оспаривать, по-

87

 

 

скольку она исходила из большевистских кругов. Мне было ясно, что одна и та же мысль может фактически означать весьма разные вещи, в зависимости от того, кем она провозглашается и как проводится в жизнь.

К идее сепаратного мира меня впрочем подводили и другие соображения. В связи с грозившими политическими осложнениями, то есть с возможными попытками захвата власти реакционно-монархическими или анархо-большевистскими кругами, мне казалось весьма важным сохранить в руках Временного правительства, вплоть до созыва Учредительного собрания, преданную ему и дисциплинированную армию. Закрепить же за собою армию, всеми помыслами рвущуюся к миру, не гарантируя ей его близкого заключения, мне, ввиду бешеной агитации большевиков, казалось решительно невозможным.

Конечно, Временное правительство пожертвовав Милюковым и обнародовав свой миролюбивый манифест, сделало очень много в этом направлении, но солдатской массе этого не было видно. На постоянно задаваемый солдатами вопрос: «что же нам до тех пор и воевать, пока немцы с союзниками не сговорятся?» у нас, фронтовых деятелей, не было удовлетворяющего солдат точного ответа. Убедить солдат в серьезном («без подвоха») стремлении Временного правительства к миру, могли только две вещи: отказ от наступления и указание срока прекращения войны.

Под влиянием этих размышлений во мне как-то сам собою сложился следующий план правительственных действий: 1) объяснение союзникам, что Россия, принципиально отказываясь от наступления, держит фронт еще некоторое время (3-4 месяца), после чего, в случае неоткрытия общих мирных переговоров, обращается непосредственно к центральным державам с предложением сепаратного мира; 2) срочный созыв Учредительного собрания, хотя бы и без достаточной

88

 

 

юридической подготовки (быстрое осуществление революционной правды мне представлялось, ввиду положения на фронте и в стране, гораздо важнее тщательной разработки выборного права, тем более, что солдатски-крестьянская масса жила страхом, как бы ей под крики «земля и воля» не прозевать своей земли); 3) мужественная и быстрая ликвидация большевизма путем ареста, а при каких-либо неожиданных осложнениях применение и более строгих мер.

Вполне достаточным для принятия таких крутых мер основанием мне представлялось то, что стреляя, к тому же из засады по правительственным комиссарам и штурмовым батальонам, большевики сами переводили себя из лагеря политических противников власти, которым гарантировалось свободное высказывание мнения, в лагерь вооруженных врагов, с которыми, в условиях гражданской войны, расправляются по-военному.

Об этом своем плане действий я впервые обстоятельно говорил в Каменец-Подольске с кем то из членов Исполнительного комитета, если не ошибаюсь, с Шапиро, выступавшим на съезде с докладом о власти. Думаю, что содержание нашей беседы стало известным стоявшему близко к Керенскому Станкевичу, благодаря чему я и был вызван последним в Петроград в связи с его назначением на должность начальника Политического отделения в кабинете военного министра. Было это, вероятно, в конце мая, или первых числах июня.

Переговорив со Станкевичем, я не без некоторых колебаний решил принять должность заведующего Культурно-просветительным отделом Политического отделения. К этой должности присоединилась и вторая. Второго июня я был назначен редактором политического отдела «Инвалида», который мне, ввиду не

89

 

 

соответствия этого названия той новой роли, которую почтенный бюрократический орган военного министерства должен был играть в жизни армии, представлялось правильным переименовать в «Армию и флот свободной России».

Впоследствии, в конце июля, в связи с назначением Савинкова управляющим военным министерством и уходом Станкевича на фронт, я занял его должность руководителя всего Политического отделения.

Для понимания дальнейшего должен подчеркнуть, что Политическое отделение военного кабинета к моменту моего назначения его начальником, было преобразовано в целое управление и одновременно выделено из кабинета военного министра, во главе которого Керенским был поставлен близкий ему генерал Барановский, стремившийся к сосредоточению всех важных дел в своих руках.

Благодаря такому положению дел, как будто бы самостоятельное Политическое управление получало характер не то канцелярии при кабинете Барановского, не то какого-то полуакадемического органа при нем. Все это было мне не по душе и не по темпераменту. Быстро принимать ответственные решения я, как начальник Политического управления, не мог, и эта вынужденная бездейственность при напряженной деятельности все время угнетала меня. Время моего пребывания в Политическом управлении я вспоминаю с тоскою, мукою и стыдом за все сделанные и допущенные мною ошибки. Грешный дух уныния за всю жизнь не владел мною с такою силою, как в месяцы моей призванности к активной политической работе.

Придя впервые в военный кабинет на Мойке, я был поражен полным отсутствием всего необходимого для исполнения какой бы то ни было работы. В первом этаже сухомлиновского особняка, затянутом по стенам зеленым шелком и обставленном остатками мяг-

90

 

 

кой, будуарной мебели, царили пустота и беспорядок. Станкевича не было. В самой отдаленной комнате одиноко сидел за пишущей машинкой толстенький военный, небольшого роста с лицом грузинского Наполеона. Это был молодой полковник генерального штаба Багратуни, рекомендованный Станкевичу Офицерским съездом в Петрограде. Между нами сразу же завязался оживленный и интересный разговор о будущей совместной работе. Через несколько времени к нам подошел и любезно представился мне очень высокий и очень худой человек с печальными, вопрошающими глазами и мелкими, нерешительными, трепыхающимися жестами. Вошедший оказался графом Павлом Михайловичем Толстым. Юрист по образованию, проведший всю войну на фронте, главным образом, кажется, в штабах, Толстой был привлечен Станкевичем для разработки и кодификации нового военного законодательства. С самого начала он показался мне человеком медленного ритма, мало пригодным к творческой работе в условиях развертывающейся революции. Если не ошибаюсь, я подписал тщательно переписанный на машинке увесистый том до мельчайших подробностей разработанного Толстым положения о новых правах и обязанностях солдат совсем незадолго до захвата власти большевиками.

Четвертого сотрудника Станкевича я как-то случайно обнаружил в двух занятых им под свой отдел комнатах. Это был только что вернувшийся с каторги капитан Калинин. Угловатый, жилистый офицер с фанатичным энергичным лицом и со спадающим на лоб интеллигентским чубом жестких черных волос. Какой отдел он был призван возглавлять, я сказать не могу. В Политическом управлении я его не помню. Скорее всего, он так же, как и Багратуни, вскоре переменил место и род своей деятельности.

91

 

 

В первые две недели нашей работы под руководством Станкевича мы только то и делали, что ожидали Керенского, который должен был, по мысли Станкевича, являться источником нашей воли и мысли, и добывали столы, стулья, полки, машинки и писарей.

Необходимый для проведения революционных идей в жизнь технический аппарат и инвентарь мы через некоторое время добыли и наладили, но с появлением Керенского дело никак не устраивалось. Станкевич целыми днями ловил его, но Керенский постоянно ускользал от него. Помню, что мы ночи напролет ждали Керенского в отделе, но не помню, чтобы он хоть раз появился у нас. О том, чтобы подробно изложить ему план своей деятельности и получить от него санкцию на проведение необходимых мероприятий, нечего было и думать. Неустанно носясь над хаосом революции, он был вездесущ, а потому и неуловим. Заставить его хоть на минуту «снизиться» не было никаких человеческих сил. Слововодя в Совете министров, в Совете рабочих и солдатских депутатов, на фронте и в тылу, он даже и не пытался руководить Политическим отделом своего военного кабинета. Тратя непростительно много времени на прием всевозможных просителей и непрошенных советчиков, он не удосуживался найти хотя бы двух часов в неделю для личного руководства нами. Для того, чтобы добиться переименования «Инвалида», я должен был устроиться в поезде, с которым Керенский спешно отъезжал в Могилев. Лишь за обедом в его салон-вагоне удалось мне изложить сущность дела и получить его согласие. В пути Керенский был в прекрасном настроении, охотно слушал мои рассказы о нашей с Савинковым работе на фронте, но углубления в проблемы избегал. Замученный правительственным кризисом и всею остальною круглосуточною петроградскою суетою, он чувствовал

92

 

 

право на заслуженный вагонный отдых. Доложить ему мой план действия мне не удалось.

Думаю, что если бы Керенский чаще пользовался своим бесспорным правом на отдых, дело революции от этого только бы выиграло. Я глубоко уверен, что большинство сделанных Керенским ошибок объясняется не тою смесью самоуверенности и безволия, в которой его обвиняют враги, а полною неспособностью к технической организации рабочего дня. Человек, не имеющий в своем распоряжении ни одного тихого, сосредоточенного часа в день, не может управлять государством. Если бы у Керенского была непреодолимая страсть к ужению рыбы, он, может быть, и не проиграл бы России большевикам. Руководство людьми, да еще в революционную эпоху, очень большое искусство, требующее, как всякое искусство, точной и предметной интуиции. Интуиция же, младшая сестра молитвы, любит тишину и одиночество.

Не имея возможности лично руководить Политическим отделом своего кабинета, Керенский должен был бы поручить это руководство кому-нибудь из близких ему военных. Но он и этого не сделал, скорее всего забыл, занятый более важными делами. После ухода Станкевича, который, пробыв на своей должности всего только две недели, ушел комиссарствовать на фронт, не успев ничего наладить, Политический отдел совершенно повис в воздухе. Правда, во втором этаже сухомлиновского особняка мы, главные работники Политического отдела, ежедневно встречались за завтраком с ближайшими сотрудниками Керенского, генералом Барановским и товарищами военного министра генералом Якубовичем и князем Тумановым, но от этих, поначалу малодружественных встреч, не получалось ни малейшей пользы для дела.

Якубович, толстый, грузный человек, похожий на гоголевского Яичницу, и миниатюрно-изящный, груст-

93

 

 

ноликий князь Туманов, не имели к нам никакого касательства. Барановский же держал с нами, в качестве начальника военного кабинета, лишь самую поверхностную связь (помню, как назначенный политическим редактором «Инвалида», я представлял ему своих сотрудников), но ни в какой мере и степени не руководил нами.

Предоставленные самим себе и не спаянные друг с другом общей идеей, мы поневоле начали действовать каждый сам по себе. Что делал капитан Калинин, я не знаю. Толстой, с выписанными им помощниками, всецело отдался вопросу юридического обоснования уже проведенных в армии реформ. А я, отложив в сторону всякое попечение о тех больших, принципиальных планах, которые побудили меня войти в Политическое управление, приступил, как умел, к исполнению своей прямой обязанности по организации культурно-просветительной работы в армии.

В этом малом деле я сразу же натолкнулся на все те трудности, в которых захлебывалось Временное правительство. Одним из главных орудий борьбы за душу армии нашим левым партиям представлялась агитационная брошюра и ее широкое распространение через новообразованные армейские комитеты. Ввиду провозглашенной Временным правительством свободы слова и печати в моем распоряжении не было ни малейшей возможности не допускать к обращению на фронте явно антиправительственной литературы. Влиять на общественное мнение в армии можно было только более или менее сложными окольными путями: личным воздействием на приезжавших с фронта делегатов, даровым снабжением их заранее заготовленною литературою и «пристрастным» распределением правительственных субсидий между отдельными партийными организациями. Вести эту работу приходилось, конечно, весьма осмотрительно, не как правительствен

94

 

 

ную, а как общественную, с привлечением к ней представителей Совета, партий, учительского союза и отдельных видных деятелей педагогического мира.

Чтобы хоть как-нибудь влиять на это многоголосое представительство революции надо было иметь не только свою линию, но и хорошо знать партийную литературу, которую я никогда не изучал и к которой никогда не имел больших симпатий. Для быстрого овладения этим бесконечным материалом мне пришлось создать целый штаб лекторов, так как самому читать было совершенно некогда: я целые дни проводил в приемах фронтовых делегаций, в переговорах с представителями партий, на заседаниях культурно-просветительной комиссии Совета, в борьбе с министерством за расширение своего бюджета и в переговорах с авторами, так как новое положение дела требовало, на мой взгляд, создание новой по духу и стилю агитационно-просветительной литературы.

Одновременно мне, в связи с моим положением и духом эпохи, приходилось очень часто выступать на всевозможных митингах и собраниях.

Исполняя свои прямые обязанности наивозможно добросовестно и, думаю, не безуспешно, я все же очень тяготился ими. Направляясь в восемь часов утра какими-то тихими улицами и по набережной Фонтанки к месту своей службы, я никогда не радовался предстоящему дню и даже не думал об ожидающей меня работе, колесо которой меня механически захватывало лишь в ту минуту, когда я садился за письменный стол. Находясь вне службы, я дни и ночи думал не о культурно-просветительных брошюрах, а исключительно о подготовлявшемся наступлении и его неминуемой неудаче, которая, по моему мнению, должна была обернуться страшным усилением большевиков в тылу и на фронте.

95

 

 

Тревога о возможном срыве наступления мучила, конечно, всех, кто словом, делом и сочувствием участвовал в его подготовке. Но моего убеждения, что оно даже и в случае неожиданного успеха будет на руку большевикам, победа над которыми, как я уже говорил, мне представлялась возможной лишь при заключении немедленного, хотя бы даже и сепаратного мира, не разделялась в близких мне кругах решительно никем. Идея «замирения» казалась правительственным партиям настолько чудовищной, утопичной и преступной, что, постоянно мучаясь ею, я говорил о ней лишь с самыми близкими друзьями; официально же и прежде всего на страницах «Армии и флота свободной России» я твердо защищал оборонческую линию Временного правительства. Это было очень тяжело, но иного выхода, за исключением подачи в отставку, я для себя не видел. Трагедия всякой практической, в особенности же политической деятельности в том ведь и заключается, что в ней возможно лишь присоединение к одному из борющихся станов, но не возможна борьба за правильную идею, не имеющую под ногами никакой реальной почвы.

В начале этой главы я вскользь уже говорил, что последнюю причину всего, что случилось с Россией, надо искать в том, что народное понимание революции, как миротворческой силы, долженствующей положить конец безумию и греху войны, не разделялось ни одним из политических лагерей, кроме большевиков.

Возглавляемые профессором Милюковым умные, образованные и деятельные «кадеты», в руки которых сразу же попало министерство иностранных дел, были слишком определенными западниками-позитивистами, чтобы считаться в своей реальной политике с таким невесомым фактором, как нравственно-религиозное убеждение простого народа. Всенародную мечту о ми-

96

 

 

ре они сразу же взяли под подозрение, объявив ее печальным следствием успешного воздействия немецкой провокации и большевистской пропаганды на шкурнические инстинкты солдатской темноты. Стремясь к перевороту, прежде всего ради доведения войны до победоносного конца, партия Народной свободы была уверена, что и народ, обретя свободу, захочет победы.

На той же кадетской точке зрения стояли и социалисты-оборонцы, среди которых было сильно желание разбить вслед за «кнутогерманской» монархией Романовых и «оплот реакции» в Европе, монархию Гогенцоллернов.

В результате такого отношения к миру наших либералов и социалистов, идеей мира естественно завладели большевики. Теряя в большевистском освещении свою чистоту и совесть, она все же сохраняла в нем не только свою горячность, действенность, но даже приобретала и некую раскрещенную и тем демонизированную религиозность.

Ближе всех других к народной идее революции был, конечно, Керенский. Его ощущение революции, как общенародного дела, его бесспорный нравственный пафос, его лишенный шовинистического острия живой патриотизм, его внутренняя свобода, если не от интернационалистических организаций, то все же от тезисов Интернационала, как будто бы предопределяли его к услышанию народных чаяний и исполнению народной воли. Если он этой воли – и прежде всего воли к миру – все же не исполнил, то объясняется это тем, что он был слишком убежденным либерал-демократом, в русском смысле этого термина, то есть общественным деятелем, до мозга костей проникнутым убеждением, что «общая воля народа» не может быть явлена иначе, как на путях свободного волеизъявления свободно выбранных представителей всех слоев и партий.

97

 

 

Тратя бесконечное количество времени и почти все свои силы на создание той партийно-правительственной комбинации, в которой предносящаяся ему общая воля народа ("volonte generale") по возможности полно сливалась бы с волею его представителей во Всероссийском совете ("volonte de tous"), Керенский с каждым днем все очевиднее отставал от темпа событий и все безвозвратнее терял возможность стать настоящим вождем народной революции. Изредка проявляя отрицательные черты «вождизма», он по существу все же до конца оставался пленником неустойчивого советски-правительственного большинства.

____________

Убеждение, что в случае дальнейшей отсрочки заключения мира Ленин одержит легкую победу над Керенским, сложилось во мне уже на первом Всероссийском съезде советов, где военный министр как будто бы одержал блестящую победу над большевиками.

Начавшийся 3-го июня, Съезд длился очень долго, чуть ли не около трех недель. Только что вызванный Станкевичем с фронта – я с тоскою и тревогою ходил накануне открытия Съезда по классам и за• лам Кадетского корпуса, присматриваясь и прислушиваясь ко всему происходящему.

Момент созыва Съезда внушал революционной демократии большие опасения. Подготовляя наступление, Керенский ощутимо натягивал вожжи. Только что за несвоевременностью был запрещен Украинский воинский съезд и восстановлена статья 129-я старого уголовного положения, угрожавшая тремя годами тюрьмы за подстрекательство к уголовным преступлениям, неподчинение властям и натравливание одной части населения против другой. В армии за неповиновение начальству, братание и сношение с неприятелем вво-

98

 

 

дились еще более тяжелые кары в виде каторжных работ, лишения избирательных прав, лишения прав на землю и т. д.

Весьма раздражало демократию и то, что одновременно со Съездом советов в Петрограде заседали Офицерский и Казачий съезды и нарасхват раскупалась простонародьем «Маленькая газета» талантливых братьев Сувориных, которая под флагом независимого социализма твердо держала буржуазный курс и не без успеха шепотом призывала к национальной диктатуре.

Приезд делегатов начался задолго до торжественного открытия Съезда. Огромное здание Кадетского корпуса уже к первому июня было запружено чуть ли не двухтысячною толпою, провинциальная часть которой тут же и ночевала. В синих от табачного дыма гулких коридорах стоял неумолкаемый шум. Вокруг бойких ораторов и делегатов с мест жадно теснились возбужденные слушатели. Чтобы понять, какие где ведутся речи, знакомому с советской средой человеку не нужно было прислушиваться к ним. Наметанному глазу издали было видно какого толку жестикулирующий в конце коридора, или в углу класса, оратор. Левых социалистов-интернационалистов окружали потрепанные серо-черные пиджаки; большевиков – те же пиджаки, но с сильною примесью распоясанных и расстегнутых солдатских гимнастерок. Вокруг правительственных партий, блок которых (как впоследствии выяснилось) составлял 5/6 съезда, широко разливался защитный цвет, на фоне которого виднелось много офицерских, главным образом прапорщичьих кителей и вполне приличных интеллигентских пиджаков.

Особенно сильная давка замечалась, как всегда, у книжных киосков и в тесной, мрачноватой столовой, где шла постоянная борьба за стакан чаю и тарелку щей.

99

 

 

Вдали ото всей этой суматохи и суеты, за закрытыми дверями огромных классов, где еще недавно чинно сидели за партами стриженные машинкой кадеты в своих туго перетянутых ремнями форменных рубашках, шли непрерывные, фракционные заседания. Правые эсеры делали последние усилия, чтобы справиться с возникшей в партии левой оппозицией Комкова. Правые меньшевики вели такую же борьбу со своим теоретически сильным, но практически слепым крайне-интернационалистическим крылом. Благодаря такому аналогичному расколу в обеих партиях, традиционное разделение революционной демократии на народников и марксистов, осложнялось тактическим объединением правых народников с марксистским центром и левых марксистов-интернационалистов с левыми эсерами интернационалистами, настроенными на большевистский лад.

Этот сложный переплет фракционных точек зрения запутывала еще и скрытая от непосвященных глаз борьба между евреями-националистами и интернационалистически настроенным еврейством. На почве быстро развившегося меньшинственного сепаратизма и той большой роли, которую евреи играли в Совете рабочих и солдатских депутатов, эта внутриеврейская борьба приобретала очень большое значение в политике русских меньшевиков. Гномообразный, желтолицый Либер с ассирийской бородой настойчиво защищал национально-культурную автономию, а бритый, скептически-брезгливый Суханов считал членов, незадолго до Съезда советов собравшейся в Киеве Украинской рады «за безответственных интеллигентов и патриотов несуществующего украинского народа».

Нетрудно себе представить, что при таком положении вещей, всякий, попадавший в советский аппарат вопрос, бесконечно затягивался решением. Обыкновенно он вообще не разрешался, а лишь перетирал-

100

 

 

ся на идеологической терке. За редкими исключениями в результате многодневных прений вызревало не решение, а всего только ничего не разрешающая резолюция.

Полагаю, что большинство советских лидеров прекрасно понимало ненормальность создавшейся практики, но отойти от навыков своей работы не могло; просто не знало, что же вообще можно делать в жизни, если не заседать, не обсуждать докладов, не выносить резолюций и, главное, не бороться с правительством. Все несчастье заключалось в том, что годами налаженный, освященный традицией и «кровью героев» партийный аппарат и в новой обстановке продолжал работать по-старому.

Остановить эту бесплодную работу революционная демократия не могла, не рискуя остаться не у дел. Не мог остановить ее, то есть попросту разогнать Совет, как требовали правые круги и Керенский, так как в мешавшем ему управлять страною многофракционном демократическом аппарате было объединено большое количество преданных ему политических сил, без поддержки которых ему было бы очень трудно вести борьбу против правых элементов. Правда, в победе правых ничего угрожающего не было: революция смела столь многое, что о возврате к старому не могло быть и речи. Страшно было лишь то, что роспуск Совета усилит позицию большевиков, которые, в отличие от правых, с самого начала имели все шансы на победу.

Искренне защищая на этом основании Всероссийский совет рабочих и солдатских депутатов, как необходимый при создавшихся условиях базис власти, я приходил в полное отчаяние при виде того, что творилось на его заседаниях: бесконечно многословные доклады и бесконечные прения по ним, ни малейшего чувства эпохи и темпа событий, болезненный интерес

101

 

 

к тончайшим оттенкам отвлеченных точек зрения и полное отсутствие серьезной озабоченности фактическим состоянием России. Во время немногих деловых докладов – полупустующий зал и зевки на всех скамьях. Общее впечатление то, что для «товарищей» Россия труп, на котором они со страстью изучают анатомию революции.

Занятый организацией своего культурно-просветительного отдела, я не очень часто заглядывал в кадетский корпус и ничего, кроме общего удручающего впечатления, не выносил.

Ярким пятном стоит в памяти лишь появление Ленина. Таинственно скрывавшийся в недрах своей партии вождь, впервые выступил на Съезде после докладов Либера и Церетелли по вопросу о власти, то есть по вопросу об отношении к Временному правительству. В длившихся целых пять дней прениях Ленин говорил одним из последних. Хорошо помню, что время ораторов было уже ограничено 15-ю минутами.

Из 777-и делегатов с установленной партийностью, большевиков было всего только 105 человек. Говорить среди врагов много труднее, чем среди единомышленников. Впрочем, Ленину было на что опереться и во враждебной ему аудитории. Как ни как он был знаменитостью и возбуждал к себе величайший интерес.

Первое впечатление от Ленина было впечатление неладно скроенного, но крепко сшитого человека. Небрежно одетый, приземистый, квадратный, он, говоря, то наступал на аудиторию, близко подходя к краю эстрады, то пятился вглубь. При этом он часто, как семафор, вскидывал вверх прямую, несгибающуюся в локте правую руку.

В его хмуром, мелко умятом под двухэтажным лбом руссейшем, с монгольским оттенком лице, тускло освещенном небольшими, глубоко сидящими глазами, не было никакого очарования; было в нем даже

102

 

 

что-то отталкивающее. Особенно неприятен был жестокий, под небольшими подстриженными усами брезгливо-презрительный рот.

Говорил Ленин не музыкально, отрывисто, словно топором обтесывая мысль. Преподносил он свою серьезную марксистскую ученость в лубочно-упрощенном стиле. В этом снижении теоретической идеи надо, думается, искать главную причину его неизменного успеха у масс. Не владея даром образной речи, Ленин говорил все же очень пластично, не теряя своеобразной убедительности даже при провозглашении явных нелепостей. Избегая всякой картинности слова, он лишь четко врезал в сознание слушателей схематический чертеж своего понимания событий. Был в его распоряжении и юмор, не тонкий, но злой. Самое же главное, что связывало Ленина с рабочей аудиторией, была непосредственно ощущаемая в нем привязанность – не любовь – к рабочему классу. Не даром он заграницей, как рассказывает Крупская, охотно обедал в рабочих харчевнях не ради дешевизны, а потому что в них, по его мнению, готовили вкуснее, чем в дорогих ресторанах.

Содержание ленинской речи произвело на всех присутствующих, не исключая и некоторых большевиков, впечатление какой-то грандиозной нелепицы. Тем не менее, его выступление всех напрягло и захватило.

Прежде всего Ленин заявил, что, вопреки мнению господина министра почт и телеграфов гражданина Церетелли, будто бы в России нет партии, готовой принять всю власть целиком, такая партия в России имеется. Большевики не только в принципе готовы принять всю власть, но готовы сделать это завтра же.

Переходя к вопросу внутренней политики, Ленин удивил всех предложением немедленно же арестовать несколько сот капиталистов, дабы сразу прекратить

103

 

 

их злостную политическую игру и объявить всем народам мира, что партия большевиков считает всех капиталистов разбойниками.

По вопросу о внешней политике, прославленный вождь отделался заявлением, что после принятия власти его партия немедленно выступит с предложением всеобщего мира. Нового в этом ничего не было, так как предложения о заключении мира уже не раз делались, как Временным правительством, так и Советом. О сепаратном мире не было сказано ни слова.

Ленину с большим ораторским подъемом и искренним нравственным негодованием возражал сам Керенский. С легкостью разбив детски-примитивные положения Ленина, он все же не уничтожил громадного впечатления от речи своего противника, смысл которой заключался не в программе построения новой жизни, а в пафосе разрушения старой.

Многочисленные враги Ленина чаще всего рисуют его начетчиком марксизма, схоластом, талмудистом, не замечая того, что, кроме марксистской схоластики, в Ленине было и много Бакунинской мистики разрушения. Быть может, Ленин был на Съезде единственным человеком, не боявшимся никаких последствий революции и ничего не требовавшим от нее, кроме дальнейшего углубления. Этою открытостью души навстречу всем вихрям революции, Ленин до конца сливался с самыми темными, разрушительными инстинктами народных масс. Не буди Ленин самой ухваткой своих выступлений того разбойничьего присвиста, которым часто обрывается скорбная народная песнь, его марксистская идеология никогда не полонила бы русской души с такою силою, как оно, что греха таить, все же случилось.

После обсуждения вопроса об отношении к власти перешли к обсуждению вопроса о войне. Многочасовой доклад скучно читал хриплый Дан-Гуревич.

104

 

 

Снова в многодневных прениях выступали все ораторы от Керенского до Ленина. Благодаря тесной связанности обоих вопросов, во всех речах повторялись все те же мысли и даже те же обороты речи, что и в предыдущих прениях. Казалось, что перед тобою вертится какая-то словесная карусель. Было и безнадежно скучно и предельно страшно: как раз в эти дни на Юго-Западном фронте шли последние подготовления к наступлению, а по Петрограду расползались слухи о готовящемся выступлении большевиков в целях свержения Временного правительства.

Несмотря на то, что громадное большинство Съезда явно стояло на стороне Временного правительства, оппозиционные течения все же вели страстную борьбу против лидера правительственного большинства, Ираклия Церетелли (нельзя же не использовать всероссийской народной трибуны).

Группа Мартова непонятным образом защищала идею всеобщего перемирия, не вдаваясь в обсуждение вопроса о мире.

Сухановцы хитроумно, но беспредметно ратовали за немедленный разрыв с союзниками и «за сепаратную войну революционной России с империалистической Германией» в случае, если бы последняя и после разрыва Петрограда с Парижем и Лондоном, не отказалась бы от своих «грабительских» целей.

Большевики же шли еще дальше, проповедуя священную войну русской революции против всех европейских империализмов за освобождение всех попранных народностей Азии и Африки.

По сравнению с этими беспредметными программами, правительственный план: восстановление боеспособности революционной армии и оказание дальнейшего давления на европейскую демократию, а через нее и на союзнические правительства, в целях пре-

105

 

 

кращения войны, казался верхом политической разумности. Керенский в эту разумность верил.

В июне 1917-го года мало кому было ясно, насколько легче революции входят в логику своего безумия, чем в разум своей истины.

________

В день наступления 18-го июня работа в Политическом отделе ни у кого не клеилась. Все в страшном волнении ждали первых вестей с фронта. Перед зданием военного министерства на Мойке с утра начала собираться большая и много лучше, чем в те дни было привычно, одетая толпа. На ярком солнце веселого июньского утра живописно пестрели дамские шляпы, светлые зонтики и офицерские погоны. В толпе чувствовались праздничное волнение и патриотический подъем. Около полудня к собравшимся вышел товарищ военного министра, генерал Якубович и прочел телеграмму из Ставки, в которой сообщалось, что «ударники» увлекли за собою полки доблестной 7-мой армии, одержавшей блестящую победу над немцами.

В толпе поднялось непередаваемое ликование, раздалось, давно неслышанное на петроградских улицах дореволюционное «ура», где-то неподалеку бодро и звонко грянул военный оркестр. Стоявший у подъезда извозчик и несколько простолюдинов обнажили головы и перекрестились.

За завтраком в Политическом управлении царило всеобщее оживление. Если и не все верили в дальнейший успех нашего оружия, то все делали вид, что верят.

После окончания занятий в Политическом отделении, я долго бродил по улицам. Все они были запружены тою же взволнованною буржуазною толпою, которую социалистические газеты презрительно имено-

106

 

 

вали «публикой». Часто попадались на глаза еще за несколько дней перед тем немыслимые на улицах столицы плакаты в честь Керенского и Временного правительства.

Вечером всюду шли патриотические митинги. Даже Петроградский совет, несравненно более распропагандированный большевиками, чем Всероссийский, вотировал резолюцию с выражением горячего призета товарищам фронтовикам.

Согласно своему решению всемерно поддерживать Временное правительство, несмотря на свое расхождение с ним по вопросу о войне, я и сам выступал в тот день на каком-то митинге. Говорил я, как и все, уверенно и горячо, хотя сердце холодело от страха, что успешно начатое наступление очень скоро обернется неслыханным поражением.

Так оно и случилось. 9-го июля Временным правительством была получена сводная телеграмма председателя Исполнительного комитета Юго-Западного фронта Дашинского и председателя Исполнительного комитета II-й армии Киреенко, превзошедшая своим содержанием самые мрачные предчувствия.

«Начавшееся 6-го июля немецкое наступление на фронте Н-й армии разрастается в неизмеримое бедствие, угрожающее, быть может, гибелью революционной России. В настроении частей, двинутых недавно вперед героическими усилиями сознательного меньшинства, определился резкий и гибельный перелом. Наступательный порыв быстро исчерпался. Большинство частей находится в состоянии все возрастающего разложения. О власти и повиновении нет уже и речи. Уговоры и убеждения потеряли силу, на них отвечают угрозами, а иногда и стрельбой. Некоторые части самовольно уходят с позиций, даже не дожидаясь подхода противника. Были случаи, что отданные приказания спешно выступить в поддержку, об-

107

 

 

суждались часами на митингах, почему поддержка опаздывала на сутки. При первых выстрелах неприятеля части нередко бросают позиции. На протяжении сотен верст в тыл тянутся вереницы беглецов с ружьями и без них, здоровых, бодрых, потерявших всякий стыд, чувствующих себя совершенно безнаказанными. Иногда так отходят целые части. Члены армейского и фронтового комитетов и комиссары единодушно признают, что положение требует самых крайних мер и усилий, ибо нельзя останавливаться ни перед чем, чтобы спасти революцию от гибели».

Почти тождественные по содержанию телеграммы были двумя днями позднее присланы Временному правительству, Центральному исполнительному комитету и Верховному главнокомандующему комиссарами 7-й и 8-й армий Савинковым и Филоненко. Обе телеграммы кончались требованием немедленного введения смертной казни.

Дни разгрома русской армии сравнительно небольшими немецкими силами были и на внутреннем фронте очень трудными и сложными днями.

Власть снова переживала острый кризис. После того, как даже и те социалистические партии, которые имели своих представителей во Временном правительстве, вышли на демонстрацию в память жертв революции без лозунга поддержки коалиционного министерства, отношения между кадетским и социалистическим флангами власти стали не только натянутыми, но и угрожающими. Кадеты, не без основания, чувствовали, что меньшевистско-эсеровское большинство Совета как бы стыдится перед рабочими массами своей тесной связи с представителями либеральной буржуазии и, не желая играть роль бессильных заложников во вражьем стане, подготовляет отзыв своих представителей из правительства.

Большевики, их поддужные меньшевики-интерна-

108

 

 

ционалисты и левые эсеры все время раздували этот конфликт. Их пресса изо дня в день издевалась над министрами-социалистами, этими «лакеями буржуазии» и требовала передачи всей власти Советам, очищенным от «лакейского» духа, то есть в сущности большевистскому меньшинству.

После того как на фоне таких натянутых отношений между кадетами и социалистами, один за другим разыгрались два серьезных конфликта: первый по поводу срока созыва Учредительного Собрания, а второй, гораздо более острый, по поводу заключенного Керенским, Церетелли и Терещенко договора с Украинской радой, министры-кадеты подали в отставку.

На следующий же день под вечер на улицы Петрограда вышли вооруженные толпы солдат и рабочих.

В течение трех дней повстанческая волна несколько раз то подымалась до предельной ярости, то растерянно спадала, как бы не зная, что ей с собой делать. Всюду шли митинги; ораторы-большевики и анархисты безудержно громили Временное правительство и советское большинство; от казармы к казарме перебегали какие-то темные подстрекатели, уговаривавшие солдат примкнуть к вооруженному выступлению заводов; но за всем этим не чувствовалось ни центральной руководящей воли, ни заранее выработанного плана. Как-то вслепую носились по городу вооруженные пулеметами грузовики, как-то сами собою стреляли ружья. На перекрестках, как сообщает Милюков, газетчики без разбору раздавали вооруженным людям патроны. Помню, как по пути в Таврический, я встретил пьяную компанию во все горло оравшую: «Товарищи, айда бить жидов». В разъяренное красное море с разных сторон вливались черносотенные струи. По городу шел откровенный грабеж.

Правительственной руки в июльские дни в Петрограде не чувствовалось. Керенский был на фронте,

109

 

 

министры-кадеты в отставке. Министры-социалисты если и действовали, то не как министры, а лишь как руководители советского большинства. О Мариинском дворце и о князе Львове, как о главе Временного правительства, все забыли – он был в нетях.

Борьба шла между Таврическим дворцом и дворцом Кшессинской, где орудовал Ленин, который сознательно не руководил движением, а лишь разжигал и раздувал его, как бы примериваясь к предстоящему захвату власти. В Таврическом гасили пожар бумажными резолюциями, которые быстро сгорали в огне восстания.

Внезапно по Петрограду пронесся кем-то пущенный слух, что на Варшавский вокзал приезжал вооруженный автомобиль с целью арестовать Керенского. Попытка ареста военного министра была, кажется, единственным определенным жестом восстания. Все остальное было скорее какою-то бунтарскою маятою, чем революционным действием.

Поздно вечером к Таврическому дворцу стали собираться усталые от демонстраций и перестрелок с казаками рабоче-солдатские толпы. Не зная, что делать, они то требовали ареста Центрального исполнительного комитета, то выслушивали членов этого комитета, убеждавших их разойтись по казармам и домам. Одновременно с увещевательными речами представителей советского большинства в залах дворца, на дворе шли бурные большевистские митинги, требовавшие немедленной передачи всей власти Советам. Особенно шумный успех имел Троцкий, умный, горячий и смелый оратор, с криво-сидящим на нервных ноздрях пенснэ и демонически-петушиной шевелюрой. По толпе ходили разные слухи. Успокоительно подействовало вдруг пронесшееся известие, что Временное правительство уже арестовано. Коли арестовано, значит все в порядке, можно и расходиться.

110

 

 

Уже после полуночи открылось заседание Центрального исполнительного комитета. Снова лились бесконечные речи о преобразовании правительства и об усилении борьбы против большевиков. К утру постановили направиться в казармы и фабрики и открыть митинги в целях предотвращения кровопролития.

Уговоры не помогли. Как будто бы притихшее к вечеру 3-го числа восстание на следующий день вспыхнуло с новою силою. Объясняется это, думается, двуличною политикою большевиков. Отменив ночью призыв к продолжению «мирных демонстраций», они не то забыли отменить вызов в Петроград распропагандированных ими кронштадских матросов, не то не осмелились это сделать. Как бы то ни было, на следующее утро в Петроград прибыло несколько тысяч матросов под командою своих любимцев Рошаля и Раскольникова. Высадившись, они с оружием и оркестрами направились к балкону дворца Кшессинской. Вышедший к ним Ленин, как и накануне, громил Временное правительство и соглашательскую политику советского большинства, призывал к верности большевикам, к которым должна перейти вся власть, но снова не давал своей гвардии никаких определенных директив. В том же духе выступал и вертевшийся при Ленине Луначарский.

От дворца Кшессинской кронштадцы двинулись к Таврическому дворцу. По дороге к ним присоединились рабочие, а затем и озлобленные, разнузданные солдатские массы.

В полдень по всему городу шла случайная, беспорядочная перестрелка между повстанцами и верными правительству отрядами юнкеров, казаков и каких-то воинских частей. В серьезный бой перестрелка однако не переходила: и повстанцы и их против-

111

 

 

ники как-то избегали друг друга. Мешал ожесточению боя и проливной дождь.

Для меня нет сомнения, что шатавшимся по Петрограду массам, как фронты борьбы, так и облики противников были совершенно неясны. Для доказательства этого достаточно привести два общеизвестных факта, особенно подробно рассказанных П. И. Милюковым в «Истории второй русской революции». Во-первых: случай с «селянским» министром Черновым, которого пришедшие к Таврическому дворцу с требованием объяснения причин ареста матроса Железняка, кронштадтцы мимоходом чуть не убили за то, что он не решился немедленно же принять полноту власти и передать землю крестьянам. Эта трагикомическая история могла бы кончиться для Чернова весьма печально, если бы подоспевший Троцкий не объяснил своим единомышленникам, «красе и гордости русской революции», что они зря предлагали Чернову власть, так как он министр Временного правительства и представитель соглашательского большинства Совета.

Еще характернее случай с каким-то запасным полком из Красного Села, вызванным большевиками на защиту революции. Не встреченный никем из большевистских вождей, полк выслал в Таврический дворец делегацию для получения инструкций. К делегации вышел хитроумный хрипун Дан, тогда еще верный сподвижник Церетелли. Не растерявшись, он сначала приветствовал делегацию, а затем, подтвердив, что революция действительно в опасности, попросил командира полка принять все необходимые меры для защиты Совета и его Центрально-исполнительного комитета от контрреволюционных банд. Так полк, вызванный большевиками для низложения соглашательского Исполнительного комитета, послушно встал на его защиту.

112

 

 

Это ли не доказательство, до чего слабо разбирались во всем происходящем даже и сознательно преданные большевикам части.

Несмотря на то, что Временное правительство действовало весьма неэнергично, восстание кончилось полным поражением. Перелом настроения наступил в связи с молниеносно распространившимися слухами о том, что Временное правительство перехватило какие-то документы, неоспоримо доказывающие, что Ленин получает деньги от немецкого Генерального штаба. Говорили, что Временному правительству стало даже известно, через кого идут деньги и в каком количестве. Эти детали произвели впечатление. Я прекрасно помню, как всюду поднялся злой шепот и угрожающие большевикам речи. Дворники, лавочники, извозчики, парикмахеры, вся мещанская толща Петрограда только и ждала того, чтобы начать бить «товарищей, жидов и изменников»». В иной тональности, но не менее страстно волновались круги патриотически настроенной буржуазии и либеральной интеллигенции: наконец-то можно будет с фактами в руках доказать другим то, в чем для в сущности зрячих людей не могло быть ни малейшего сомнения.

Важнее всего этого было, однако, то впечатление, которое попавшие в руки Временного правительства документы произвели на делегатов воинских частей, соблюдавших нейтралитет в борьбе между повстанцами и Временным правительством. Ознакомившиеся с материалами Переверзева, преображенцы сразу же заявили, что они немедленно выйдут на подавление мятежа, что они и исполнили. Их примеру последовали и другие части.

Прибывшим на следующий день, то есть 5-го июля, с фронта правительственным войскам было уже не трудно окончательно и почти бескровно подавить восстание.

113

 

 

Вернувшийся с фронта Керенский мог с гордостью заявить из открытого окна Штаба округа собравшейся толпе, что русская революционная демократия не допустит никаких посягательств, откуда бы они не исходили, на ее священные завоевания: «Да здравствует земля и воля, да здравствует Учредительное Собрание».

Вопрос об отношении большевиков к немецкому Генеральному штабу весьма сложен, но разбираться в его деталях у меня нет ни малейшего основания. Мне важно лишь подчеркнуть, что, никогда не сомневаясь в том, что большевики получали крупные субсидии от немцев, я все же никогда не считал их «продажными агентами немецкого правительства», как их именовала правая и либеральная пресса. Мне они всегда представлялись столь же честными и идейно стойкими, сколь и предельно аморальными революционерами, которые и на немецкие деньги продолжали делать свое собственное дело.

К ненавистному мне аморально-фанатическому облику Ленина-революционера сообщенный прапорщиком Ермоленко факт получения большевиками немецких денег через Стокгольм, решительно ничего не прибавлял, а потому и не вызывал во мне особого возмущения. Для меня он был важен лишь тем, что давал Временному правительству возможность принять против большевиков те меры, дальнейшее откладывание которых было действительно смерти подобно. С этой точки зрения я безоговорочно приветствовал намерение Переверзева опубликовать документы и отдать приказ об аресте большевистских главарей. В этом смысле я и выступал на большом митинге в цирке Чинезелли.

Я подробно остановился на июльских днях, потому что сказавшимся в них соотношением симпатий и распределением сил определилось все дальнейшее

114

 

 

развитие революции: неудачное восстание Верховного главнокомандующего генерала Корнилова в конце августа и захват власти большевиками в октябре.

Большевикам июльские дни показали, что у них уже в ближайшее время может оказаться достаточно сил для захвата власти. Не победив в открытой борьбе, они все же многого достигли на внутренне-политическом фронте. Очень важным результатом июльских дней было то, что кадеты окончательно разошлись с Керенским и поддерживавшим его советским большинством. Если они, несмотря на это расхождение, все же вошли в новое, образованное 15-го июля и возглавляемое уже не князем Львовым, а Керенским коалиционное министерство, то, конечно, не затем, чтобы поддерживать окончательно скомпромитировавшую себя в их глазах коалицию, а лишь в расчете на новый кризис власти, в результате которого им скорее всего мечталась военно-буржуазная диктатура.

На старых позициях оставался в сущности один только Керенский. Чувствуя, что дорогая его сердцу единая, свободолюбивая, всенародная революция с каждым днем все безнадежнее распадается на две партийные, крайне-фланговые контрреволюции, он продолжал настаивать на том, что единственным выходом из трагического положения все еще остается сплочение всех живых сил страны в сильном, коалиционно-надпартийном правительстве, поддерживаемом государственно-мыслящими элементами организованных во Всероссийском совете демократических масс.

Керенский проиграл революцию. И тем не менее я продолжаю, как и двадцать с лишком лет тому назад, настаивать на том, что линия Керенского была единственно правильной. Общая воля России была скорее с Керенским, чем с большевиками, или с правыми. Ненародность большевистской власти должно считать окончательно доказанной тем, что в России до

115

 

 

сих пор царят шпионаж и террор. Беспочвенность военно-буржуазной диктатуры была явно обнаружена тою легкостью, с которой «малоэнергичным и безвольным» Керенским было в три дня раздавлено корниловское восстание, а также и неудачею Белого движения.

Вина Керенского, и очень большая вина, не в том, что он вел Россию по неправильному пути, а в том, что он недостаточно энергично вел ее по правильному. И дело тут не только в некоторых личных свойствах Керенского, а в его принципиальном, уже отмеченном мною убеждении, что «общая воля» народа должна согласоваться даже и в революционные времена с волею его правомочно избранных представителей. Осиль Керенский, оставаясь по духу и программе русским либерал-демократом, то есть свободолюбивым народником-социалистом, решительный отказ от тактики парламентарно-либералистического пристругивания друг к другу непримиримых партийных интересов и точек зрения, и мужественно порви он с «революционной демократией», которая, боясь разрыва с массами, уже начинала предавать своего правеющего вождя, то, может быть, всенародная, национальная и социальная революция и была бы спасена.

В том, что Керенский не пошел таким путем, виноват, конечно, не он один, но и те, которые, поставив себе правильною задачей помочь ему вступить на этот путь, на самом деле затрудняли его продвижение по нем.

За роковые ошибки «главнокомандующего» Керенского вместе с ним отвечают перед историей заменивший Брусилова на посту Верховного главнокомандующего генерал Корнилов, назначенный 25-го июля управляющим военным министерством Савинков и Верховный комиссар при Ставке М. М. Фелоненко. Виноваты, конечно, еще многие, в том числе и я. Как

116

 

 

начальник Политического управления, я никакой заметной роли играть в событиях не мог, но в личном порядке я мог бы сделать гораздо больше того, что сделал, если бы не снедавшие меня в то время уныние и безволие.

Перед тем, как перейти к делу Корнилова, я должен хотя бы вкратце рассказать о своей работе в Политическом управлении, длившейся около трех с половиною месяцев.

Больше всего меня интересовала ее неофициальная сторона: постоянное общение с Савинковым и обсуждение мер, необходимых для создания сильной революционной власти, что в нашем понимании означало освобождение Керенского от советского пленения и внутреннее сращение его колеблющейся воли с непоколебимою волею нового главнокомандующего.

Об этой главной, неофициальной, стороне моей деятельности мне придется подробнее говорить ниже.

Официальная сторона моей службы состояла в разработке и защите перед Советом военно-преобразовательной программы Савинкова, в центре которой стояло восстановление смертной казни на фронте. Сам Савинков в Совет не ездил, желая этим подчеркнуть свое презрение к «говорильне». С первого дня своего появления в министерстве, он взял тон жестоковый-ного человека дела, презирающего ненужные словоизвержения. По существу он был прав, но он, безусловно, перегибал палку. Так, например, он требовал от меня, чтобы я допускал к нему на прием из 20-ти человек только двоих, а остальным категорически отказывал. Проводить эту меру в условиях революционной действительности было очень трудно, так как невозможность проникнуть к министру даже и разумными людьми считалась первым признаком реакционности.

К уже описанным мною выше отделам: культурно

117

 

 

просветительному и юридическому присоединились еще два: отдел пропаганды и агитации и отдел личного состава; на обязанности последнего лежало выдвижение преданных Временному правительству офицеров и упорядочение института военных комиссаров. Кроме перечисленных отделов, при управлении находилось Бюро печати, в котором меня, в надежде выудить какую-нибудь сенсацию, постоянно осаждали пронырливые журналисты, и, наконец, прямой провод со Ставкой, так называемый Юз.

В качестве личного адъютанта и штабс-офицера для поручений я привлек в Управление старого приятеля по бригаде, которому и поручил заведывание сейфом секретных шифров. В мою бурную и тем не менее скучную революционную жизнь он вносил поэтический отзвук галицийских походов.

Работа меня не радовала. Я постоянно мучился невозможностью справиться со стоящими передо мною задачами. Не справлялся я, как я теперь понимаю, не только потому, что был недостаточно подготовлен для занимаемой мною должности, но и по ряду других причин, из которых главная заключалась в отсутствии всякой связи деловой работы Управления с политикой министерства и в постоянном торможении этой работы советскими учреждениями, через которые неизбежно проходили все принимаемые Управлением решения. Ввиду этой несогласованности представители революционной демократии постоянно толклись на Мойке, а я значительную часть своего времени проводил в Таврическом дворце. Настроение в Центрально-исполнительном комитете часто менялось, еще чаще менялись члены всевозможных военных, агитационных и культурно-просветительных комиссий. Новые люди, естественно, тормозили уже налаженную работу, в результате чего она постоянно отставала от запросов жизни. Запросам же этим не было конца и края. Я с утра при-

118

 

 

нимал делегации с фронта, комиссаров и представителей армейских комитетов, а также настойчивых солдатских ходоков и всевозможных прожектеров.

В центре всех трудностей стояла необходимость примирения тех трех сил, на которых военное министерство строило новую революционную власть в армии: командного состава, комиссаров и председателей армейских комитетов. Работа этого примирения таила в себе большие трудности.

Союз офицеров и союз Георгиевских кавалеров тянули вспять, были против комиссаров и комитетов. Среди комитетчиков были люди весьма разных политических направлений, начиная от кадетов и кончая полубольшевиками.

К классовой борьбе и профессиональной отчужденности присоединялась раздуваемая меньшинственными националистами племенная ненависть. Особенно бурно волновалась Украина, так что у нас в Политическом управлении не переводились «упрямые хохлы», требовавшие создания особой украинской армии. Одно время мне не давал проходу какой-то лихой, речистый штабс-капитан, требовавший создания особой гвардии для защиты Временного правительства. Со временем его сменила госпожа Бочкарева, создательница женских батальонов, впоследствии героически защищавших вместе с юнкерами Зимний дворец против большевиков.

Кроме россиян, к нам в Управление ходило много иностранцев: секретари союзнических посольств, члены союзнических социалистических делегаций и социалисты враждебных стран, среди которых особенно хорошо помню венского социал-демократа Отто Бауера, возвращавшегося из русского плена к себе на родину. У него были какие-то затруднения с выездом, которые мне удалось уладить.

Много и напряженно работая в Управлении, я как-

119

 

 

то не заметил, как оно безо всякого с моей стороны усилия превратилось в весьма солидное государственное учреждение.

Штаты служащих были увеличены, начальники отделов получили в свое распоряжение хорошо обставленные кабинеты. В канцеляриях отделов на заваленных бумагами столах деловито стучали машинки. В передней дежурили курьеры. У подъезда постоянно стоял мой автомобиль.

Как и кем все это было налажено, я сказать не могу, знаю только, что с момента моего назначения чья-то заботливая рука начала усердно устраивать не только мою служебную, но даже и мою частную жизнь. Не успел я сесть за свой письменный стол, как мне был кем-то прислан изумительный секретарь, помощник присяжного поверенного, Николай Николаевич Бирюков, идеально точный, быстрый, любезный человек, который всё всегда помнил и всё всегда знал.

Затем из нашего Хозяйственного отдела ко мне явился похожий на артиста красноштанный гусар-вольноопределяющийся и в два счета доказал мне необходимость нашего с женою переселения «в апартаменты» близ лежащей гостиницы «Астория». Зная о моей дружбе с Балашевским, он предложил поселить и его рядом со мною и тут же заодно попросил разрешения и самому переехать в гостиницу. Я поблагодарил благодетеля и подписал какую-то бумагу, с которою он так же быстро исчез, как и появился.

Через неделю мы переехали из скорбной квартиры растерзанного матросами морского офицера в комфортабельный номер реквизированной военным министерством немецкой гостиницы, состоявший из салона, спальни и прекрасной ванной комнаты. Несмотря на начинавшиеся затруднения с продовольствием, нас кормили в Астории еще очень прилично. Иной раз приходилось, конечно, есть котлеты из конины, но они при-

120

 

 

готовлялись настолько хорошо и сервировались столь приглядно, что при некоторой фантазии их можно было принять за говяжьи. Такой игре фантазии способствовали устланный красными коврами зал, обилие прислуги и хорошо одетая, главным образом, военная публика.

Так, безо всяких с нашей стороны усилий, начали мы врастать в весьма непохожий на революционную стихию революционно-бюрократический быт и не без приятности ощущать преимущество моего нового положения. К таковым преимуществам принадлежали и даровые билеты в театры, которые я часто находил у себя на столе. Исключительно любезен был в этом отношении Народный дом, которым заправлял Максаков – и в котором часто выступал Шаляпин. Одновременно за мною стали ухаживать газеты и издательства. То, что меня навестил Георгий Чулков, прося об участии в «Народоправстве», было только естественно: хотя мы тогда еще не были лично знакомы, мы были все же друг для друга своими людьми. Характернее было то, что одна весьма распространенная коммерческая газета убедительно просила меня стать ее постоянным сотрудником, сообщая при этом, что высота гонорара не  играет никакой роли. Показательнее же всего было то, что однажды приехал приглашать меня на обед неизвестный мне издатель Руманов. После роскошного обеда в обставленной старинной мебелью и украшенной ценным фарфором столовой, Руманов предложил мне издать полное собрание моих сочинений. Это было явно преждевременно, так как тогда мною было напечатано всего только около десятка философских и литературных статей и ряд писем с фронта.

О том, что меня стали все чаще и чаще приглашать на всевозможные митинги, говорить не приходится – это было в духе эпохи. Выдерживая стиль скупого на слова Савинкова, я стал иногда отказываться.

121

 

 

Но все эти внешние успехи нас с Наташей мало радовали. Как раз в те петербургские дни мы острее, чем когда бы то ни было, чувствовали призрачность нашей жизни и потому скорее тяготились, чем соблазнялись ее приятными сторонами.

Странно, что за все время моей службы в Политическом управлении я ни разу не вспомнил, что рядом со мною живут: Блок, с которым мне всегда хотелось ближе познакомиться, Ремизов со своими ужимками и зверюшками, Мережковские, которых я знал еще с фрейбургских времен, Анна Ахматова, Николай Онуфриевич Лосский и целый ряд других, интересовавших меня людей – весь этот мир словно выпал из моего сознания. Летом 1917-го года мы жили в Петрограде так, как будто бы я никогда не был причастен миру искусства, литературы и философии. Почему мы так жили, мне и сейчас непонятно. Быть может, я очень уставал от непривычной, внешне напряженной и внутренне мучительной работы; быть может, инстинктивно чувствовал обреченность того мира, в котором жил до войны, и как-то боялся боли прикосновения к нему. Но скорее всего мы с Наташей потому почти никуда не ходили, что как-то хотелось спрятаться от наступающего со всех сторон ужаса. Всего естественнее было нам потому сидеть дома и, смотря через открытое окно нашей комнаты на коленопреклоненного ангела на крыше Исаакиевского собора, беседовать о том, что было и чего уже никогда не будет. Часто к вечернему чаю приходили друзья, фронтовики, некоторые товарищи по службе. Говорили мы о самых разных вещах, реже всего о политике.

От нас Евгений Балашевский и его состоявшие при Савинкове друзья, все молодые офицеры, часто отправлялись в «Привал комедиантов», о котором стоит сказать несколько слов. В этом «Привале», если верить типичному представителю петербургской богемы

122

 

 

и тонкому поэту Георгию Иванову, в 1917-ом году за одним столом сиживали: адмирал Колчак, Борис Савинков и Лев Давидович Троцкий.

Этот, талантливо расписанный Судейкиным, Борисом Григорьевым и Яковлевым, подвальный ресторан, был разбогатевшим, но и опошлившимся наследником знаменитой «Бродячей собаки», скромного, парижски-богемного ресторанчика, в котором в 1913-м году, после театра и публичных лекций, начали собираться поэты и художники новейшей формации, все-возможные «будетляне», «гилейцы», «акмеисты», «эго-футуристы», вперемежку с необходимой для рекламы и денежного оборота разряженной буржуазной публикой.

Нет сомнения, что в ночной жизни «Бродячей собаки» было много озорства, хулиганства и рекламы. Не всерьез же, на самом деле, уверял Бурлюк благоговейно слушавших его светских дам, что он любит не их, а «беременных мужчин». Не всерьез выкрикивал Алексей Крученых в лицо офраченным «фармацевтам», как футуристы именовали всех буржуев, свое:

Испарь овчины

И запах псины.

Лежу, добрею на аршины.

Все это было, конечно, лишь звуковым выражением тех цветных кофт и цилиндров, в которых провозвестники нового искусства с намазанными физиономиями появлялись на улицах Москвы и Петербурга.

И тем не менее надо признать, что за всем этим «размалеванным сумбуром» и пьяным смрадом скрывались очень существенные психологические и социологические реальности.

Главною чертою всех разновидностей футуризма, который появился за несколько лет до войны и пышно расцвел в революцию, была борьба против «плато-

124

 

 

низма» в искусстве и тем самым против русской темы в символизме. Небо, этот центральный символ религиозного, романтического и идеалистического искусства, было объявлено «трупом», звезды – «гнойною сыпью» (интересно, что сыпью звезды называл уже Гегель). В связи с походом против неба, была возвещена непримиримая война всем его «гнусно-сладкоголосым и лицемерно-продажным» певцам.

Как сейчас помню присланную мне голубовато-серую тетрадку, в которой на оберточного типа бумаге был напечатан манифест футуристов и ряд футуристических произведений Бурлюка, Крученых, Елены Гуро, Велемира Хлебникова и других исчезнувших из памяти поэтов. Назывался этот, кажется, первый сборник русских футуристов «Пощечина общественному мнению». Помещенный в нем манифест призывал к действенной ненависти, к старому поэтическому языку, к безудержному словотворчеству, к низвержению великих поэтов с корабля современности в морскую пучину. Надо ли говорить, что весь манифест был преисполнен совершенно непостижимым самообожанием и самовосхвалением. Помню, до чего я возмущался и до чего недоумевал, читая северянинское:

Я, гений Игорь Северянин,

Своей победой упоен,

Я повсемирно объэкранен,

Я повсесердно утвержден.

В свое время все это казалось субъективным бредом сумасшедших, хотя частично и очень талантливых людей (ритм и синтаксис Маяковского меня сразу так же поразили, как и какая-то особенная музыкальность Хлебникова и своеобразная глубокомысленность нежных невнятиц Елены Гуро). Но вот прошли годы и стало ясно, что сквозь искусство футу-

124

 

 

ристов пробивалась в жизнь величайшая тема новой истории, страшная тема большевистской революции, с ее футуристическим отрицанием неба и традиции, с ее разрушением общепринятого русского языка и заменой его интернационалистическим рев-жаргоном, с ее утопическим грюндерством, доверием к хаосу и даже с полною возможностью для вождя всемирного пролетариата именовать себя вслед за Велемиром Хлебниковым «президентом земного шара».

Провозглашая свои «благоглупости», как писали консервативные литературные критики, футуристы на самом деле зачинали великое ленинское безумие: крепили паруса в ожидании чумных ветров революции.

В кубистическом портрете показательно искажался тот Божий образ в лице человека, над которым впоследствии так жестоко надругалась человеконенавистническая, большевистская власть. В кубистических натюрмортах и конструкциях явно предвосхищались, как уже было указано Муратовым, формы ц тупорылых броневиков и танков, этих героев революционной улицы и современной войны. Где-то брошенное Оскаром Уальдом замечание, что туманы Лондона являются подражанием акварелей Тернера, конечно, лишь эстетический парадокс, но то, что большевизм представляет собою социал-политическое воплощение того образа новой культуры, который впервые наметился в футуристическом искусстве, оспаривать вряд ли возможно. Готовящиеся в истории сдвиги всегда пророчески намечаются в искусстве.

Профетизм революционно-футуристического искусства звучал в «Привале комедиантов» весьма приглушенно. Бродячая собака в нем не лаяла, а послушно стояла на задних лапах у заставленных водками, винами и закусками столиков, за которыми кутила снобистическая буржуазия. Лишь после Октябрьского переворота она, взбесившись, вырвалась на улицу.

125

 

 

В интересных метрических стихах обращался товарищ Маяковский к красной гвардии, упрекая власть в том, что, ставя к стенке буржуев и белогвардейцев, она все еще щадит Рафаэлей и Пушкиных…

___________

Я уже говорил, что в центре мероприятий, которыми Корнилов, Савинков и Фелоненко надеялись восстановить боеспособность армии и порядок в тылу, было полное восстановление смертной казни. Восстановленная сразу же после провала наступления в пределах действующих армий, она, по мысли нового Главнокомандующего и управляющего военным министерством, должна была быть распространена и на тыл.

Данное мною Савинкову при занятии поста Начальника политического управления согласие на защиту фронтовых расстрелов превращалось, таким образом, в готовность защищать «институт смертной казни» и в тылу.

Я знаю, многие меня не поймут, но мне важно сказать, что приятие смертной казни оказалось для меня возможным лишь потому, что незадолго до начала войны в моей личной жизни закончился тот сложный и тяжелый период, из которого я вынес твердое убеждение, что без готовности принесения в жертву своей и чужой жизни осилить жизни нельзя. Гуманное отношение к жизни тем и отличается от священного, что для первого отделяющая жизнь от смерти черта ни при каких условиях не преходима; второе же не всегда вправе остановиться перед этою чертою. В том ведь и состоит религиозная недостаточность всякого гуманитарного морализма, что он не в силах принять долга греха, как формулы, точно знаменующей трагическую глубину жизни. Осознав на

126

 

 

путях своей личной жизни необходимость преодоления черты, отделяющей добро от зла, жизнь от смерти, я уже без новой внутренней борьбы, хотя и с новою тяжестью в душе, принял пулеметы, как последнее средство защиты России.

И все же проведение в жизнь Савинковской программы стоило мне очень больших нравственных мук. Защищая смертную казнь в военной комиссии Совета, я почувствовал, что одно дело открытие пулеметного огня по самовольно уходящим с фронта большевистским ротам и совсем другое – смертная казнь по суду. Сколько я ни говорил себе, что приговор казнит действительно виновных, а пулемет косит многих и без разбору, мои глаза упорно сопротивлялись уравнению стрельбы и расстрела. На картину стрельбы по вооруженным повстанцам глаза с трудом подымались, но образ обезоруженного солдата, на которого по приказу начальства подымаются ружья, быть может сочувствующих ему товарищей, казался еще страшнее, чем развал армии и поругание России.

Несмотря на такое сопротивление неподкупных глаз разумной точке зрения, я с отчаянием в душе продолжал проводить Савинковскую программу. О долге греха, как об основе христианской политики, мне еще придется говорить в последней главе з этой книги. Предваряя дальнейшие размышления, отмечу пока только то, что небывалое падение общественной нравственности в наши дни объясняется прежде всего тем, что современное сознание принимает смертную казнь не как глубочайшую трагедию, а бездумно и бесскорбно, как вполне нормальную государственную необходимость.

В прежние времена это было не так. С большим потрясением и нравственным удовлетворением прочел я недавно в «Истории моего современника» Владимира

127

 

 

Короленко страницы, посвященные казни русского офицера, но одновременно польского националиста за участие в восстании против царской власти. Короленко рассказывает, что исполнение смертного приговора, вынесенного его отцом, ожидалось населением небольшого города с непредставляемым ныне волнением. Черный помост за городом неотступно стоял у всех перед глазами. В утро казни, не знающая, куда деваться от ужаса и отчаяния, мать приговоренного (разве это было бы возможно в современной России?) пришла ожидать двенадцатого пушечного выстрела, с которым должен был умереть ее сын, в квартиру прокурора Короленко. Что могло внушить ей эту мысль, кроме чувства, что постичь ее боль глубже всех может человек, на которого судьба возложила страшный долг – убийство рожденного ею сына.

Я думаю, что лишь при таком переживании смертной казни, как некой, сверхполитической мистерии, таящей в себе сознание трагической вины казнящего перед казненным (это понимал даже и Иоанн Грозный, постоянно мучившийся своими казнями и каявшийся в них), возможно ее нравственно-положительное воздействие на общественно-политическую жизнь: при современном же взгляде на смертную казнь, как на нечто вполне естественное, она неминуемо должна приводить к развращению власти и разложению общества.

Изо всех политических вождей «Февраля» все это, если и не отчетливо сознавал, то все же смутно чувствовал один только Керенский. Насмешливые слова Милюкова, будто бы Керенский, обещая под давлением справа ввести смертную казнь (рассказ об этом еще впереди), «пугал публику погибелью своей души», ничего не доказывает, кроме свойственной Милюкову, как и всему либерально-позитивистическому миру, поверхностности и глухоты в отношении

128

 

 

всех религиозно-нравственных вопросов. Но и Керенский всей глубины принятого им решения не сознавал.

В порядке замещения комиссар-верха Филоненко, мне пришлось принести на подпись Керенскому только что вынесенный на фронте смертный приговор. Быстро пробежав бумагу, Керенский как будто бы безо всяких колебаний заменил высшую меру наказания тюремным заключением на какое-то небольшое количество лет.

Помню, что легкость, с которою премьер-министр принял свое политически непоследовательное решение, не только поразила, но и оскорбила меня: бездумным росчерком пера он сводил на нет все те сомнения и муки совести, через которые должны были пройти представители армейских комитетов – все социалисты и демократы – перед тем, как прийти к решению предать смерти своего товарища.

Сознаюсь, что гуманный жест Керенского показался мне неуважением к совести судивших и к судьбе осужденного. Да и что он мог означать? Объявление смертного приговора судебной ошибкой, указание на и то, что смертная казнь введена лишь для острастки, или малодушное дезертирство с политического фронта; боязнь обременения своей души тяжестью им же самим возложенной на плечи комиссаров и комитетов?

Думаю, что, если бы я задал Керенскому эти вопросы, он не сумел бы на них ответить. Он просто сделал самое для себя легкое, самое для себя, как либерала и политического заступника, привычное. Искренне говоря о готовности погубить свою душу, он всей глубины своих слов все же не понимал, в его устах они означали лишь отчаяние либерального политического деятеля, но не готовность на все решившегося революционного вождя.

Надо ли говорить, до чего мне было трудно от-

129

 

 

стаивать смертную казнь на чуждых мне позициях Временного правительства.

Положение, что Керенский, как! глава законного Временного правительства, имеет право казнить своих политических противников, Ленин же, как вождь безответственной политической оппозиции, не имеет права на вооруженную борьбу против власти, мне казалось весьма спорным. Законности власти Керенского можно было и не признавать, так как он не был ни помазанником Божиим, ни всенародным избранником, а всего только ставленником цензовой Думы и самозванного Совета рабочих и солдатских депутатов. Ленин же с каждым днем все очевиднее превращался из лидера большевистского меньшинства в вождя широких революционных масс.

Внешне не без успеха приспособляясь к демократически-правовой аргументации Временного правительства, я про себя отчетливо сознавал, что защищаю смертную казнь не на основании весьма шатких правовых положений, а потому, что не хочу и не смею без боя уступить большевикам своей России, о которой сердцам знаю, что только она и есть Россия подлинная.

От этой подлинной России я ждал расцвета религиозной жизни в освобожденной от синодального омирщения патриаршей церкви, сохранения при деревнях} и селах помещичьих усадеб в качестве рассадников культуры, что мне казалось совместимым с передачей большей части помещичьей земли трудящимся, сращения воедино долго враждовавших у нас между собой культурных традиций и политических тенденций и превращения русской интеллигенции из ордена революционной борьбы в созидательную национальную силу.

Большевистская же Россия без колокольного звона, с немногими церквами, превращенными в музеи,

130

 

 

и с помещичьими домами, отведенными под колхозные управления, Россия пролетаризированного крестьянства и объинтеллигенченного на плоско-просветительный лад рабочего класса, Россия, ни во что не верящая, кроме как в диалектический материализм и американскую технику, бесскорбно отрекающаяся от своего исторического прошлого и нагло издевающаяся над своими провиденциальными заданиями, о которых ее великими мыслителями и художниками было сказано так много глубочайших слов, казалась мне невыносимою пошлостью. Представление, что Россия, только что вырвавшаяся из старческих объятий выродившегося монархизма, отдаст себя разнузданному кронштадтскому матросу, у которого за душой ничего нет, кроме сдобренного матерщиной марксистского жаргона и ленинского разбойничьего посвиста, вызывало во мне непоборимое эстетическое и национально-эротическое отвращение. Этим глубинным отвращением и питалась моя готовность идти на все, чтобы не допустить захвата власти большевиками.

__________

Я уже говорил, что в начале июля я был назначен редактором политического отдела «Инвалида», переименованного мною в «Армию и флот свободной России». По прошествии некоторого времени, когда выяснилась неспособность главного редактора вести газету, я был назначен ее главным редактором.

Признаюсь откровенно, что я оказался не дурным журналистом, но весьма плохим редактором.

Полным хозяином газеты, впрочем не мешавшим мне писать и печатать какие угодно статьи, до самого конца оставался генерал Димитрий Капитонович Лебедев, впоследствии редактор большевистской

131

 

 

«Красной Звезды», а затем, в эмиграции, видный сановник эстонского правительства.

Лебедев не был идейным человеком и уж совсем не был политиком. Он был дельцом, ловким организатором и крепким на руку хозяином. Как человек быстрой, практической сметки, он сразу же понял, что чем бледнее будет содержание редактируемой им газеты, тем легче ему будет вести свое издательское хозяйство. Его девизом было: «нам не надо, чтобы нас читали, нам надо только, чтобы нам не мешали печататься».

Прослышав, что старому «Инвалиду» будет предложена боевая роль, Димитрий Капитонович не без участия темноватых дельцов мигом реквизнул одну из лучших петербургских типографий. Покончив с типографией, он затеял приобретение соседнего дома, в котором должны были быть отделаны квартиры для редакторов, а может быть и для ближайших сотрудников. Затея генералу Лебедеву удалась: незадолго до крушения «Февраля» Димитрий Капитонович шумно и торжественно отпраздновал новоселье в своей новой редакторской квартире. В этот день он был трогательно счастлив. Показывая собравшимся гостям свои «шикарные апартаменты», он с балетной легкостью переносил из комнаты в комнату свои по-купечески тучные телеса; его полное бритое лицо так и растекалось в самодовольной улыбке. Помахивая перед своим носом душистой гаванской сигарой и щуря от едкого дыма лукавый глаз (к сигарам генерал пристрастился за свою десятилетнюю жизнь в Пруссии, которую он, в качестве тайного военного агента, исходил вдоль и поперек с шарманкою за спиной и фотографическим аппаратом под полой), он со вкусом и толком описывал все перепитии сложной борьбы за осуществление своего плана.

Женат был Димитрий Капитонович на как будто

132

 

 

бы мало подходящей к нему женщине, на восторженной вечной курсистке, гордой народовольческими традициями своей «интеллигентской» семьи. Супруги, однако, трогательно обожали друг друга как и своих избалованных и перекормленных мопсов, заменявших им детей.

Не менее своеобразен, чем сам редактор, был его редакционный коллектив. До моего поступления он состоял всего только из двух сотрудников.

На роли политика-идеолога при генерале состоял плехановец Гуревич, исключительно умный, вечно клокочущий какими-то собственными мыслями социолог, неряшливо одетый в потрепанную и помятую визитку. Смотря на Гуревича, нельзя было подумать, что он ночевал дома: казалось, что он только что вышел из вагона, в котором провел несколько бессонных ночей.

Вторым сотрудником был Столпянский. Представляя мне Столпянского, Димитрий Капитонович был очень удивлен и даже огорчен тем, что я оказался незнакомым с работами его сотрудника: генералу очень хотелось блеснуть передо мною своим «кладом», как он называл своего ученого хроникера.

С работами Столпянского о Петербурге мне так и не удалось познакомиться, о чем очень жалею, так как думаю, что в душе Столпянского жила большая любовь к «Санкт-Петербургу»; глаз его был зорок и чуток ко всем стилистическим особенностям столицы. Однажды я вез Столпянского на своем казенном автомобиле вдоль набережной на Васильевский остров, где он жил в тишайшей квартире честного труженика, завешанной старинными гравюрами и заваленной книгами не только на полках, но и по всем стульям. Во время поездки Столпянский много рассказывал мне о своем любимом городе и я чувство-

133

 

 

вал, как у меня, москвича, открываются глаза на своеобразную красоту Петербурга.

Поначалу я было думал произвести в лебедевском предприятии некую революцию: собрать кадр интересных сотрудников и придать газете определенное лицо и направление. Но очень скоро понял, что мне это решительно не под силу. Для осуществления такого плана нужно было бы быть занятым только газетой, я же был поглощен работой в Политическом управлении. Но и помимо этого, не мне было обновлять «Инвалид». Это мог сделать старый, опытный журналист, способный в любой час дня и ночи настрочить боевую передовицу, связанный со всею русскою публицистикой и хорошо знакомый с техникой газетного дела, которая в революционное время со дня на день осложнялась не только все растущими экономическими требованиями рабочих, но и их желанием самим редактировать газету.

Тушило мой реформаторский пыл еще и сознание, что вести газету в своем собственном духе было бы невозможно, так как моей философии революции и моей программы действия никто не разделял; вести же ее по официальной линии меня не очень соблазняло, да и линия эта была не очень отчетлива.

Все эти обстоятельства и соображения быстро свели мое редакторство к простому, хотя и очень интенсивному сотрудничеству (я чуть ли не каждый день писал передовицы и другие статьи) и к заботе о том, чтобы не случалось тех «ляпсусов», которыми поначалу грешил «Инвалид», возмущая Керенского и начальника Политического кабинета генерала Барановского.

____________

Нет сомнения, что будущие историки нашей революции, независимо от их направления, будут уде-

134

 

 

лять особо большое внимание заговору генерала Корнилова. Значение этого заговора заключается в том, что своею быстрою, полною и неожиданною для всех право-заговорщицких кругов победою над мятежным генералом, Керенский наголову разбил себя самого и тем похоронил «Февраль».

Если верно, что сущность трагедии заключается в том, что добро и зло, жизнь и смерть вырастают из одного корня, то ничего более трагического, чем «заговор» Корнилова, представить себе невозможно.

Понимание истории, как трагедии, в христианском сознании неотделимо от веры в свободу человеческой воли: конечно, не в смысле возможности любых произвольных действий, а в смысле всегда возможного для человека правильного выбора из ряда предложенных ему жизнью путей. Вне такой веры немыслима нравственная ответственность исторического деятеля перед истиной и историей.

Не имея никаких шансов стать точною наукой в естественно-научном смысле этого слова, историоведение, начиная с эпохи Возрождения, неустанно стремилось стать таковою.

С таким науковерческим стремлением связано типичное для большинства ученых историков нового времени отрицание таких основных категорий исторического познания, как трагедия, свобода воли, личная нравственная ответственность и соборная народная вина.

Нельзя однако сказать, чтобы в своем стремлении очистить историческую науку от остатков «мифических» представлений, современные историки и историософы были бы вполне последовательны. Изучая их труды, замечаешь, что, не допуская откровенно религиозного, в частности христианского, подхода к исторической жизни, они иногда открыто, а иногда контрабандою вносят в свою, будто бы строго науч-

135

 

 

ную, работу самые разнообразные полуметафизические и полумифические, во всяком случае сверхнаучные представления. Одни, в особенности консервативные немцы, часто говорят о судьбе, о каких-то анонимных исторических силах, о народных и эпохальных душах, другие же, прежде всего социалисты, говорят о неотменных социально-экономических законах и о господствующих в истории циклических ритмах.

При всей разнохарактерности этих понятий и построений в них все же присутствует единая и весьма характерная для последних четырех столетий европейского развития тенденция отрицания истории как процесса свободного сотрудничества Всемогущего Бога и в Боге свободного человека.

Если встать на особо распространенную в современной исторической науке социологическую точку зрения, характерную не только для марксистских ученых, но и для тех, которых марксисты именуют представителями буржуазной науки, то можно с легкостью нарисовать убедительную картину той неотвратимой необходимости, с которой Февральская революция скатилась, или поднялась – это уже вопрос политической оценки – к большевистскому «Октябрю».

Сущность социологической точки зрения заключается в последнем счете в признании общественных слоев, прежде всего классов за главные силы истории. Закономерная смена этих коллективных сил у руля политической власти оказывается при такой постановке вопроса главным содержанием исторического процесса. В четком чертеже такой упрощенной схемы всякая революция превращается в борьбу упорствующего у власти класса со своим закономерным наследником. «Значение личности в истории», о котором у нас было так много споров, сводится при со-

136

 

 

циологическом подходе к историческому процессу почти что к нулю: историческая личность превращается в орган безличного коллектива; вождь – в ведомого, в покорного массе глашатая ее нужд и требований.

Приложение этой схемы к нашей революции дает как будто бы очень убедительную картину, допускающую к тому же как правый, так и левый варианты.

Сущность правого, кадетски-меньшевистского варианта заключалась в характеристике Февральской революции как буржуазной; сущность левого, циммервальдского, за которым стояли меньшевики-интернационалисты, левые эсеры и большевики, как потенциально-пролетарской.

Защитники правого варианта считали, что на смену феодально-реакционным кругам в пореволюционной России должны прийти к власти прежде всего буржуазно-либеральные силы и что всякая большевистская попытка обогнать буржуазию и «узурпировать» власть неизбежно приведет к разгрому страны.

Сторонники левого варианта, исходя отчасти из учения Маркса о прыжке из царства необходимости в царство свободы, отчасти же из анархо-славянофильской мысли Герцена, что России не к чему строить шоссейные дороги в эпоху железнодорожных путей, твердо шли к диктатуре пролетариата и беднейшего 3 крестьянства.

При всей противоположности обоих вариантов, они в последнем счете сходились на понимании той роли, которую генералу Корнилову надлежало сыграть в революции. Как кадеты и стоявшие направо от них силы, так и левые социалисты, видели в нем врага советской демократии. Разница была только в том, что правый стан жаждал разгрома революционной демократии, а левый мечтал о разгроме Корнилова и стоявших за ним сил.

137

 

 

Особенность и, как впоследствии, к сожалению, оказалось, безнадежность позиции Керенского, о которой по разным поводам уже не раз шла речь, заключалась в органической неприемлемости для него чисто-социологического подхода к событиям.

Описывая выступления Керенского, Суханов в своих «Воспоминаниях» дважды подчеркивает, что Керенский часто бывал на высоте французской революции, но никогда не бывал на высоте русской, что в устах Суханова значит на высоте социальной революции. Этой формуле нельзя отказать в некоторой правильности. В той решительности, с которой Керенский защищал надклассовый, то есть всенародный характер Февральской революции, бесспорно чувствовался чуждый социализму 20-го века пафос. Несмотря на то, что гармонизирующая формула свободы, равенства и братства подверглась, в связи с обострением социальных взаимоотношений в 19-м веке, жестокой критике, она все еще переживалась Керенским как некая трехипостасная Истина.

В речах Керенского, как это ни странно, часто звучала какая-то, почти шиллеровская восторженность, какая-то юношеская вера в значение личности (а потому и в себя самого) в истории. В сущности социалист Керенский был гораздо большим либералом, чем либерал Милюков, не совсем чуждый марксистской социологии.

С этой точки зрения заслуживает особого внимания наименование Керенского «главноуговаривающим» русской революции. Ленин и в особенности Зиновьев, Троцкий и Луначарский говорили не меньше Керенского, но главноуговаривающими их никто не называл. И это вполне понятно, так как постоянно агитируя, они никогда никого не уговаривали. В отличие от дискуссии, стремящейся к сговору, агитация ни в какой сговор не верит, ее задача – возбуждение своих

138

 

 

и осмеяние инаковерующих. Пользуясь словом, как орудием борьбы, агитация в примиряющую силу слова не верит. Керенский в эту силу верил. Потому он в своих речах постоянно обращался не столько к своим единомышленникам, сколько к тем из своих противников, с которыми ему казалось важным сговориться. Пытался он сговориться и с генералом Корниловым, назначенным им по совету Савинкова на пост Верховного главнокомандующего в сущности против воли революционной демократии, в рядах которой бывший Командующий петроградским военным округом пользовался неважною репутацией.

Почему же этот сговор не удался? Почему Керенскому, Корнилову и Савинкову не удалось сговориться и повести Россию по тому пути, который все трое считали единственно правильным? Ведь рознь их оздоровительных программ была в сущности совсем незначительна; чем же объяснить, что в узкую щель этой розни провалилась огромная Россия?

Чтобы ответить на этот вопрос надо, как мне кажется, пристальнее вглядеться и глубже вдуматься в психологию Керенского, Корнилова и Савинкова.

Было бы величайшею ошибкою утверждать, что эти люди были во всем столь противоположны друг другу, что об общем языке между ними не могло быть и речи.

В лице Керенского революционная демократия выдвинула на пост премьер-министра убежденного государственника и горячего патриота. Правильно понимая главную задачу Временного правительства, как задачу «восстановления национального правительственного аппарата для обучения одних управлению, а других послушанию», Керенский, не щадя своей популярности, смело бросает в революционную толпу свои знаменитые слова о взбунтовавшихся рабах. Он же, не считаясь с протестом Совета, восстанавливает

139

 

 

смертную казнь на фронте, ограничивает судебною ответственностью права комитетов и, по крайней мере, частично, восстанавливает дисциплинарную власть военных начальников. Как бы ни относиться к Керенскому, перед лицом этих фактов нельзя отрицать, что у него мог найтись общий язык с генералом Корниловым, тем более, что нахождение этого языка облегчалось рядом свойств и убеждений Верховного главнокомандующего.

Генерал Корнилов не был барином-аристократом, а был сыном казака-крестьянина. Не был он и заговорщиком-реставратором: генерал Деникин свидетельствует, что на попытку монархистов вовлечь Корнилова в переворот с целью возведения на престол великого князя Дмитрия Павловича, Корнилов категорически заявил, что ни на какую авантюру с Романовыми не пойдет. Был ли Корнилов и в глубине души республиканцем, я не знаю, во всяком случае он себя за такового считал: выступая перед солдатами, он открыто критиковал старый строй и в своем «Обращении к русскому народу» искренне ставил своею задачею доведение страны до Учредительного Собрания. Армейские комитеты Корнилов, как солдат, приветствовать, конечно, не мог, но он не раз признавал их неизбежность в условиях революции и, в отличие от многих старших начальников, не отказывался с ними работать.

Для роли «генерала на белом коне» Корнилов создан не был и о ней вряд ли мечтал. Для такой роли ему не хватало как блеска и обаяния личности, так и универсальности политического кругозора, – как узколичного честолюбия, так и дара владеть людьми.

Корнилов был простым, честным, доблестным солдатом, ставившим себе очень узкую, политически вполне бесспорную цель, в конце концов, ту же, что и Временное правительство: сохранение боеспособно-

140

 

 

сти армии, недопущение большевистского переворота и доведение страны до Учредительного Собрания.

Неизбежности столкновения Керенского с Верховным главнокомандующим, ни в характере Корнилова, ни в его программе даже и пристрастному демократу найти невозможно.

Как бы желая облегчить Корнилову и Керенскому политическую встречу друг с другом, судьба выдвинула в качестве посредствующего звена между ними Савинкова.

Старый партийный работник с большим стажем, отдавший всю свою жизнь на борьбу за «землю и волю» и одновременно единственный левый человек, сумевший в качестве армейского комиссара органически войти в доверие армии и самого Корнилова, Савинков казался призванным к тому, чтобы вызвать в Корнилове доверие к Керенскому, а в Керенском доверие к Корнилову.

Почему же он этого взаимного доверия не вызвал? Кто виноват в этом? Керенский или Корнилов? Думаю, что виноваты оба и при том одною и тою же виною. Ни Керенскому, ни Корнилову не удалось преодолеть прежде всего в самих себе той давней вражды между обществом и армией, к преодолению которой оба искренне стремились и в преодолении которой заключался главный смысл их исторической встречи.

Еще раз подчеркиваю – взгляд Керенского на роль армии в революции был правилен, правильны, хотя и замедлены были и его мероприятия. Он имел полное право сказать на Московском совещании: «Все, чем возмущаются нынешние возродители армии, все проведено без меня, помимо меня. Теперь все будет поставлено на место…» Не может быть никаких сомнений в том, что военная дисциплина начала разрушаться при Гучкове и восстанавливаться при Керенском.

И, тем не менее, Керенский, как изначально был, так до конца и остался глубоко чуждым армии человеком. Офицерство чувствовало, что с какими бы словами признания он ни обращался к нему, сколько бы он ни работал над воссозданием боеспособности армии, он армии, как таковой, не любил и духа ее не понимал. И в этом они не ошибались. Керенский мог с громадным успехом, описанным мною выше, выступать перед революционной армией, или вернее перед вооруженной революцией, поставленный же перед фронтом царской армии, он не нашел бы для нее ни одного искреннего и горячего слова признания.

Об его ненависти к царской армии свидетельствует все написанное о ней в его «Воспоминаниях». На нее он всегда смотрел глазами тех гимназистов, которых он, как свободолюбивых интеллигентов, противопоставляет кадетам, этим «обскурантам затворничества», а также и глазами тех присяжных поверенных, которые встречались с солдатами и офицерами, главным образом, на политических процессах. По мнению Керенского, царская армия была насквозь пронизана сетью шпионства, ее солдаты ненавидели своих офицеров и ощущали казарму «рабовладельческим заведением». Все это не только преувеличено, но просто неверно. Разложение монархии, конечно, отражалось и на быте армии, как отражалось на быте всей России, но всей древней правды армии, в последней глубине мало зависящей от политического строя, оно, конечно, не уничтожило. От шпионских задач офицерство всегда уклонялось. Невоздержание на крепкое слово, свойственное, впрочем, всему русскому народу, а иногда и на рукоприкладство (в немецких школах учителя до сих пор не только бьют детей, но теоретически защищают правильность таких приемов воспитания) было среди русского офицерства, к сожалению, не редкостью, но, тем

142

 

 

не менее, надо сказать, что оно в своем громадном большинстве солдата все же любило.

Вынянченные денщиками, воспитанные на гроши, а то и на казенный счет в кадетских корпусах, с ранних лет впитавшие в себя впечатления постоянной нужды многоголовой штабс-капитанской семьи, наши кадровые офицеры стояли к народу, конечно, ближе, чем большинство радикальной городской интеллигенции. Солдатская похвала начальнику: «он нам, как отец родной», была не пустыми словами. Были, конечно, печальные исключения, но в общем война показала весьма крепкую внутреннюю связь между офицерским составом и солдатскою массою. И я уверен, что, несмотря на революцию, многие начальники, даже и на смертном одре, вспоминали, да и сейчас еще вспоминают, своих бравых солдат.

Не чувствуя нравственно-бытовой сущности армии, Керенский не чувствовал и ее эстетики: красоты подтянутого солдата, мерного, пружинного шага рот, проходящих под музыку перед начальством, зычного сигнала трубача, хоровой молитвы солдат на вечерней заре и ловкой, залихватской песни возвращающихся с занятий команд.

Будь этот мир внутренне дорог и близок Керенскому, он понял бы, как много теряло офицерство с разрушением быта и духа старой армии, понял бы, что, уступая часть своих прав и обязанностей комиссарам и комитетчикам, даже и искренне принявший революцию офицер должен был переживать ту же личную трагедию, что переживает каждый любящий свою жену муж, уступая часть своих прав любовнику жены ради сохранения внешнего мира в семье и воспитания детей.

Как чужой, вероятно, даже враждебный армии демократ, Керенский не доверял корпусу господ офицеров. Идя волей и сознанием навстречу Корнилову,

143

 

 

он подсознательно, конечно, отталкивался от этого типичнейшего солдата.

Нечто подобное происходило и в Корнилове.

Корнилов понимал, что революция переменила все силовые соотношения в стране, понимал, что Керенский – сила и что без Керенского ему, Корнилову, спасения России не осилить. Потому он и решил идти вместе с Керенским. Никакого заговора против Керенского он не замышлял; так называемый заговор Корнилова представляется мне и поныне лишь последней стадией трагического недоразумения между Корниловым и Керенским. В основу этого недоразумения легло не только их охарактеризованное мною взаимное отталкивание, но и нечто большее. Хотя Корнилов и строил свои планы в надежде на высвобождение Керенского из «советского плена», он подсознательно все же боялся, что в последнюю минуту Керенский «закинется» и, предав его, Корнилова, и свои собственные планы по восстановлению сильной власти, пойдет со своими демократами.

По-своему народник, и быть может даже и республиканец, Корнилов вынес из своего пребывания в Петрограде в качестве Главнокомандующего округом глубокое недоверие к духу и деятельности советских демократов, к которым он в минуты раздражения причислял и Керенского.

Даже и протягивая Керенскому руку, он норовил повернуться к нему спиной.

О Борисе Викторовиче Савинкове, на долю которого выпала роль посредника между Керенским и Корниловым, было в сущности сказано уже все, необходимое для понимания того, почему ему не удалось выполнить возложенной на него историей задачи.

Одинокий эгоцентрик, политик громадной, но не гибкой воли, привыкший в качестве главы террористической организации брать всю ответственность на

144

 

 

себя, прирожденный заговорщик и диктатор, склонный к преувеличению своей власти над людьми, Савинков не столько стремился к внутреннему сближению Корнилова, которого он любил, с Керенским, которого он презирал, сколько к их использованию в задуманной им политической игре, дабы не сказать интриге.

До чего глубоко было презрение Савинкова к Керенскому, я понял по совершенно случайному поводу, слушая за завтраком в «Астории» рассказ Бориса Викторовича о том, как Керенский показывал представителям западных демократий не то петербургский музей, не то одну из летних резиденций Романовых.

– Стоя среди своих иностранных товарищей, – возмущался Савинков, – и что-то горячо доказывая им, – я, конечно, не слушал, было противно, – наш самовлюбленный жен-премьер от революции все время рассеянно теребил пуговицу царского мундира: отвратительно, доложу я вам, царей можно убивать, но даже и с мундиром мертвых царей нельзя фамильярничать.

Последняя фраза, в которой весь Савинков – и подлинный и наигранный, – до сих пор со всеми интонациями звучит в моих ушах и многое объясняет мне в злосчастном развитии дела Корнилова.

Я знаю, произведенный мною анализ причин, помешавших Керенскому, Корнилову и Савинкову, временами верившим, как отмечает и Станкевич, что они стремятся к одной и той же цели, должен многим показаться почти тенденциозным преувеличением пустяков. Не буду оспаривать этого. Скажу только, что в живой истории, в отличие от писанной, пустяки играют громадную роль.

Пусть историки-социологи исследуют едва ли существующие вечные законы всех революций. Мне, как бытописателю-мемуаристу, кажется важным не упу-

145

 

 

скать из виду существенных пустяков. Таковыми и были: нелюбовь Керенского к армии, недоверие Корнилова к общественности и демонический нигилизм самонадеянной савинковской души.

________

Желая точно установить дату рождения Корнилова, я открыл немецкий энциклопедический словарь Брокгауза и к своему величайшему удивлению прочел в заметке о «мятежном генерале» (соответствующий том вышел в 1930-м году), что, двинувшись 12-го сентября 1917-го года вместе с Керенским на Петроград, Корнилов был под Царским Селом разбит большевиками. Та же версия повторяется и в заметке о Керенском. В чем же дело? Каким образом автор обеих заметок мог упустить из виду, что двинувшийся на Петроград Корнилов был немедленно же Керенским отставлен от должности, что, не подчинившись приказу о сдаче командования, Корнилов объявил себя Верховным правителем России, что двигавшиеся на Петроград корниловские войска были разбиты не большевиками, а верными Временному правительству частями, командование которыми Керенским было поручено Савинкову, принявшему, после окончательного разрыва между Ставкой и Временным правительством, пост Петроградского генерал-губернатора.

О неверном изложении дела в иностранной энциклопедии не стоило бы и говорить, если бы оно не представляло собою путанного отголоска того понимания корниловского восстания, которое с самого начала защищалось в правых кругах.

За правую версию, согласно которой Корнилов двинулся на Петроград, по меньшей мере, с ведома Керенского, говорит известная телеграмма начальника штаба Корнилова, генерала Лукомского, мотивировав-

146

 

 

шего свой отказ заместить отрешенного от должности Корнилова на посту Верховного главнокомандующего тем, что генерал Корнилов принял окончательное решение идти на Петроград с ведома Савинкова, а тем самым, по его, генерала Корнилова, представлению, и с одобрения Временного правительства. Не думаю, чтобы генерал Лукомский просто говорил неправду. Вряд ли говорил неправду и генерал Алексеев, утверждавший, что «участие Керенского в заговоре бесспорно, что оно доказывается вызовом 3-го корпуса в Петроград, действиями и словами Савинкова и поведением Фелонеко в Ставке».

В том же духе об участии Керенского и Савинкова в заговоре против Совета говорил вечером 26-го августа с самим Корниловым и князь Трубецкой. На вопрос Трубецкого, представителя Временного правительства в Ставке, почему Корнилов настаивает на участии в будущем «кабинете сильной власти» Керенского и Савинкова, главнокомандующий дал вполне определенный ответ: «Новая власть в силу обстоятельств должна будет прибегнуть к крутым мерам. Я бы желал, чтобы они были наименее крутыми; кроме того, демократия должна знать, что она не лишится своих любимых вождей и наиболее ценных завоеваний».

Веря в честность Корнилова, я и эти слова, вполне совпадающие с тем, что Корниловым было сказано Савинкову незадолго до похода на Петроград: «передайте Александру Федоровичу, что я его буду всемерно поддерживать, так как это надо для отечества», никак не могу считать за интригантское замечание, за заметание следов подготовляемого заговора.

Но если недопустима мысль, что Лукомский, Алексеев и Корнилов, сговорившись, лгали и притворялись, то, по крайней мере, также недопустима мысль, что говорил неправду Керенский, радикально

147

 

 

и горячо отрицавший в своих показаниях перед следственной комиссией какое бы то ни было участие в планах Корнилова по ограничению власти Советов.

В чем же выход изо всех этих как будто бы непримиримых противоречий? Для меня лично ответ на этот вопрос не представляет непреодолимых трудностей. Прочтя о деле Корнилова всё, что можно было о нем прочесть, я в общем остался при том же убеждении, что сложилось у меня в корниловские дни. Никакого, заранее задуманного и планомерно-руководимого самим Корниловым заговора против Керенского не было. Началось все со сговора между Корниловым и Савинковым, как представителем Керенского. Благодаря описанному мною недоверию между министром-председателем и Главковерхом, сговор начал быстро запутываться и разрастаться в целую сеть недоразумений. Во все сгущающуюся муть этих недоразумений и заподазриваний начали постепенно вливаться не имевшие поначалу ничего общего с попытками сговора темные провокаторские силы. Лишь в самую последнюю минуту, когда трагическое недоразумение между Главнокомандующим и министром-председателем достигло размеров, при которых Керенскому нельзя было не отрешить «мятежного» генерала от должности, а Корнилову ничего не оставалось, как ответить на это «вероломство» восстанием, изначальный сговор между никогда до конца не доверявшими друг другу союзниками превратился как бы в заговор соперников.

Я не буду подробно рассказывать всего течения корниловского дела с момента назначения генерала на пост Верховного главнокомандующего и до заключения его в Быховскую тюрьму. Не буду также доказывать правильности моего понимания событий; при обилии опубликованного материала это завело бы меня слишком далеко. Для цели, преследуемой мною,

148

 

 

будет достаточно, если я расскажу, каким образом у меня сложилось мое понимание корниловского заговора. Надеюсь, что мой рассказ, как рассказ всякого очевидца, сможет оказать некоторую помощь в деле выяснения полной истины. А впрочем, что есть истина? Со дня Великой Французской революции прошло почти 150 лет, она исследована вдоль и поперек и, тем не менее, о ней все еще появляются якобинские, жирондистские, или католические по духу исследования.

Перед тем, как перейти от лиц к событиям, я должен сказать несколько слов о неоднократно уже упоминавшемся мною комиссар-верхе Максимилиане Максимилиановиче Фелоненко, сыгравшем в качестве ближайшего сотрудника Савинкова немалую, хотя и мало ясную мне роль в «заговоре».

Мое первое впечатление от Филоненко было отрицательное. Что мне в нем не понравилось, сказать не легко. Насколько его ум, энергия, распорядительность, работоспособность, дар слова и дар быстрого освоения любой обстановки сразу же бросались в глаза, настолько же скрыты были в нем его отрицательные черты: какая-то ненастоящность, несолидность и нарочитость всего его существа. Мне этот, почти фатовато одетый, театрально жестикулирующий, остро и четко говорящий человек, по-кошачьи круглоголовый, круглолицый и круглоглазый, всегда представлялся выходцем из талантливо и умно, но несколько безвкусно написанного криминально-авантюрного романа. Близость с Савинковым, человеком совершенно другого масштаба и другой серьезности, но все же заговорщиком, конспиратором и демагогом, естественно усиливала в Фелоненко свойственный ему авантюризм мысли и чувства. Надо еще отметить, что Фелоненко был человеком не только больших способностей, но и громадного честолюбия, планы

149

 

 

которого шли гораздо дальше комиссарствования при Ставке.

Перехожу к событиям. В первую половину августа, в самый канун задуманного Керенским Московского совещания, между Корниловым и Керенским возникла упорная борьба из-за так называемой «докладной записки» Корнилова, в которой Главковерх в ультимативной форме излагал свою политическую программу и намечал свои мероприятия. Савинков и Фелоненко по существу безоговорочно поддерживали Корнилова и делали все зависящее от них, чтобы заставить Керенского во всем согласиться с Корниловым. Считая, однако, что «записка» Корнилова редактирована в слишком резких, вызывающих тонах, они добились от Главковерха разрешения смягчить по тактическим соображениям ее общий тон и изъять отдельные выражения, которыми могли бы провокационно воспользоваться враги Временного правительства слева. Так получилась вторая редакция «записки», подписанная не только Корниловым, но также и Савинковым и Фелоненко.

В обсуждении корниловски-савинковской программы я принимал живое участие. Разделяя в общем планы Савинкова, я отнюдь не разделял его презрительно-вызывающего отношения ко «Всероссийскому Совету», а потому настойчиво убеждал его не растрачивать своего последнего авторитета в кругах демократии, не бравировать во всеуслышание своим презрением к «Совету рачьих, собачьих и курячьих депутатов», как он называл Центрально-исполнительный комитет совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов. Но все мои доводы не производили на Бориса Викторовича ни малейшего впечатления.

Позорное бегство революционной армии перед немцами породило в нем непревозмогаемое презрение к «товарищам» и их правомочным органам, о кото-

150

 

 

рых он всегда говорил с таким отвращением, как будто бы глотал какую-то кислую мерзость. Ему очевидно казалось – ив этом была его главная психологическая ошибка, – что достаточно как следует прикрикнуть на всю эту «сволочь» и взять ее по-настоящему в оборот, чтобы она и перед ним с Корниловым побежала так же без оглядки, как бежала под Тарнополем.

Такое отрицательное отношение к массам начало у Савинкова, в особенности же у Фелоненко, все больше срастаться с каким-то заговорщицким психозом. Фелоненко и его помощник по комиссариату, великосветский романист фон-Визин, могли часами с упоением говорить о каких-то зреющих заговорах и о том, как их лучше всего выследить, перехватить, а быть может, и переключить в свою пользу. Все это окутывало серьезную работу по сближению Корнилова с Керенским нездоровым туманом авантюристически-дилетантских замыслов.

Керенский и преданные ему люди, в частности, Зензинов, очевидно чувствовали, что в военном министерстве создается глубоко-чуждая интеллигентски-социалистическому пониманию революции атмосфера. Кто-то из ближайшего окружения Керенского так прямо и сказал мне, что Савинков был бы весьма уместен в Италии при дворе возрожденских тиранов, но ему совершенно нечего делать в Петрограде.

Не доверяя Савинкову, Керенский и его советчики не решались однако на то, что одно только и могло внести нравственное и политическое оздоровление в отношениях между правительством и Ставкой. Вместо того, чтобы мужественно взять в свои руки инициативу сближения с Корниловым, программа которого, за исключением сложного вопроса о милитаризации железных дорог и заводов, вполне совпадала с планами Временного правительства, Керенский упорно

151

 

 

уклонялся от изучения «записки» главнокомандующего и обсуждения ее во Временном правительстве.

Это саботирование Керенским политических планов Корнилова было так непонятно и настолько возмущало Савинкова, что он решил подать в отставку. Отставка была Керенским принята.

О том, до чего эта отставка возмутила друзей Савинкова, а в том числе и меня, рассказывает в своих «Воспоминаниях» комиссар Северного фронта Станкевич. Да, я, конечно, жаловался Станкевичу на Керенского, обвиняя его в нерешительности и в тех вечных колебаниях, которыми он мешал более сильным людям делать нужное дело. Тем не менее, я не был глух и к доводам Станкевича, который доказывал мне, что необходимая, корниловски-савинковская реформа должна проводиться под высшим руководством Керенского, который шире и всестороннее понимает русскую жизнь, чем Ставка и Савинков. В конце концов, мы порешили, что я буду стараться «демократизировать» Савинкова, а он, Станкевич, попытается убедить Керенского вернуть Савинкова на его пост.

Вернувшись на пост заведующего военным министерством, Савинков задумал во что бы то ни стало осуществить приезд Корнилова в Петроград в целях прямого воздействия на Керенского. Корнилов то обещал, то отказывался. Когда же он окончательно согласился, Керенский, по непонятным причинам, без уведомления Савинкова, послал в Ставку телеграмму, что Временное правительство Верховного главнокомандующего не вызывало и, ввиду стратегической обстановки, слагает с себя всякую ответственность за оставление Главнокомандующим фронта.

Телеграмма опоздала и приезд Корнилова состоялся.

День этого приезда вспоминается мне, как один

152

 

 

из самых тревожных и скорбных дней за все время моей службы в военном министерстве. Я видел Корнилова только мельком, но никогда не забуду его темного, сумрачного лица, его узких калмыцких глаз.

Хотя Корнилов выехал из Ставки для совместного с Временным правительством обсуждения общей программы действия, он, явно встревоженный ходившими в реакционных кругах Ставки слухами о возможности его отставки и чуть ли не ареста, прибыл в Петроград с совершенно ненужными предосторожностями. В качестве телохранителей его сопровождали текинцы; впереди и позади его автомобиля ехали автомобили с пулеметами. Печальнее всего было то, что весть о вооруженном появлении Главнокомандующего на улицах столицы, сразу же облетевшая весь город, вызвала в самых широких право-монархических, либерально-кадетских и просто обывательских кругах не порицание и тревогу, а успокоение и радость.

Десятого августа, в день прибытия Верховного главнокомандующего, во всем городе чувствовалось, что вся внесоветская Россия ждет от Корнилова не сговора со Временным правительством, а замены скрытой диктатуры Совета открытой диктатурой Корнилова. В Москве эти реакционные настроения были, вероятно, еще сильнее.

На открывавшееся 14-го августа, по почину Керенского, в целях подведения широкой общественно-политической базы под Временное правительство Московское совещание, Политическое управление ехало в специальном поезде министра-председателя. В нем же ехала и «бабушка русской революции» К. А. Бреш-ко-Брешковская, которую Керенский глубоко чтил и у которой привык испрашивать благословение на все свои начинания.

Когда я вошел в вагон, меня поразила его чистота,

153

 

 

сановная комфортабельность широких диванов и кресел, сияние наполированных плоскостей и графическая четкость линий. Все это было совсем не похоже на хаос и грязь революционных учреждений. Я сразу же почувствовал себя в каком-то затонувшем гофмейстерском мире: было странно, что есть еще руки, которые не только голосуют за и против правительства, но и по-старинному убирают для него вагоны.

В Москве нас ждали автомобили, которые доставили нас в Кремль, где нам были отведены комнаты в Большом дворце. Я был помещен вместе с П. М. Толстым. Толстой очень волновался предстоящим совещанием: перед тем, как лечь спать, он успокаивал себя долгим хождением по комнате в костюме Адама. Но он не молчал, что для успокоения нервной системы было, по его словам, важнее наготы, а все время говорил. Слушая его и смотря то на его длинные, худые ноги, то и дело останавливавшиеся передо мною, то на пустынные кремлевские просторы за окном, я решительно не понимал, кто он, кто я, почему мы ночуем в царском дворце, что мы делаем и что с нами творится. Часто находившее на меня чувство призрачности революции никогда еще не достигало такой силы, как в памятную ночь с 13-го на 14-го августа. В душе было смутно и нехорошо: пребывание в царских покоях устыжало, словно я кого-то обокрал и не знаю, как бы так спрятать краденое, чтобы забыть о краже.

Как только я вошел в громадный, красно-золотой зрительный зал Большого театра, переполненный представителями правительства и Советов, членами четвертой Государственной Думы, общественными деятелями, профессорами, генералами и адвокатами, я почувствовал предельную напряженность господствовавшей в собрании атмосферы. Все были как в лихорадке, все чего-то боялись, на что-то надеялись, во всяком случае чего-то ждали. Характерною чертою этого ожида-

154

 

 

ния было то, что собравшиеся чего-то ждали не от себя, не от своего почина, а от каких-то тайных, закулисных сил. Такое настроение было тем более непонятно, что все ответственные политические деятели и стоящие за ними группы прибыли на Московское Государственное совещание с целью сговора, т. е. с целью всемерной поддержки Временного правительства. Центральным исполнительным комитетом, резко отмежевавшимся от большевиков, были строго запрещены всякие самочинные сборища и манифестации на улицах. Большевистские представители комитета, заявившие о своем желании выступить с особым заявлением, не были вовсе допущены на Государственное совещание. Прочитанная Чхеидзе от имени советской демократии «платформа» была сформулирована в явном расчете на то, что она окажется приемлемой и для буржуазного крыла демократии. Ораторы буржуазных партий, правда, не стесняясь критиковали правительственную нерешительность и откровенно вменяли в вину Керенскому его одностороннюю зависимость от социалистических партий, но отнюдь не предлагали открытого разрыва с Советами.

Кто был на Московском совещании, помнит, а кто не был, может прочесть в любых воспоминаниях, что эта примирительная тенденция неожиданно приобрела к концу совещания как бы символическое выражение в том крепком рукопожатии, которым вождь советской демократии, Церетелли, при оглушительных аплодисментах почти всего зала обменялся с представителем торгово-промышленного класса А. А. Бубликовым.

Несмотря на такой апофеоз двухдневных прений, все члены совещания разошлись с чувством, что настоящего примирения между правым и левым секторами собрания не состоялось и что события в ближайшем же будущем примут новый и скорее всего катастрофический оборот.

155

 

 

Объясняется это противоречие тем, что почти все вожди совещания ощущали свою примирительную тактику не как ведущий в счастливое будущее путь, а как канат над бездной, уже разделившей Россию на два непримиримых лагеря.

Может быть один только Керенский верил еще в то, что канат, по которому он, балансируя, скользит над бездной, есть тот путь, по которому пойдет революция.

Признаков того, что за стенами Большого театра что-то готовится, было много. В день открытия совещания трамваи не ходили и рестораны оставались закрытыми. Этою частичною забастовкою большевики напоминали совещанию о своей непримиримости по отношению ко всякому примиренчеству. Но так как большевистские подвохи были не новостью, то члены совещания без особого возмущения ездили на извозчиках и обедали у знакомых: в конце концов, так было даже удобнее.

Решающих событий ждали скорее справа. Глаза всех были обращены на Ставку. Прибытие Главковерха ожидалось с величайшим напряжением. По городу ходили всевозможные темные слухи: одни утверждали, что на Совещании будет объявлена диктатура Корнилова; другие – что генерал будет на нем арестован. Корнилов прибыл в Москву лишь на второй день. На вокзале ему была устроена торжественная встреча. Говорились речи. На площадь он был вынесен на руках. Собравшийся народ приветствовал его раскатистым «ура». В сопровождении тех же текинцев Главнокомандующий проехал к Иверской, где отстоял молебен. Хотя Корнилов не мог не знать, что его ожидает министр-председатель, по окончании службы он вернулся на вокзал, в свой вагон, где начался прием делегаций от воинских частей. Одновременно Керенский производил смотр войскам Московского гарни-

156

 

 

зона, которым командовал генерал Верховский, впоследствии военный министр.

Демонстративное чествование Корнилова на вокзальной площади повторилось на следующий день и в зале Большого театра. Как только Главнокомандующий появился в ложе бель-этажа, правая сторона партера встала, как один человек и бурно приветствовала генерала, скромно раскланивавшегося во все стороны. За то левая сторона, в которой находились почти все солдатские делегаты, упорно продолжала сидеть. Она поднялась лишь тогда, когда Корнилов скрылся в глубине ложи, а на сцене появились члены Временного правительства с Керенским во главе. В ответ на громкие возгласы левой «да здравствует революция, да здравствует революционная армия» справа неслось «да здравствует генерал Корнилов». Трудно сказать, чем кончилась бы все разгоравшаяся борьба двух демонстраций, если бы Керенский, со свойственною ему находчивостью, не предложил приветствовать в лице Верховного главнокомандующего «мужественного руководителя за свободу и родину сражающейся армии». Это примирительное предложение было покрыто горячими аплодисментами почти всего зала. Но через несколько часов рознь между правыми и левыми вспыхнула с еще большей силой.

После ряда обстоятельных, критических речей лучших думских ораторов на эстраде, наконец, появилась небольшая фигура генерала Корнилова.

Вся правая часть зала и большинство офицеров, сидевших на местах отведенных для Советов, встает и устраивает генералу грандиозную овацию. Зал сотрясается от оглушительных аплодисментов, каких в его стенах не вызывал даже Шаляпин.

Солдатская масса продолжает однако демонстративно сидеть, несмотря на громкие возгласы: «позор», «встаньте»!.. Керенский без умолку звонит, но отчаян-

157

 

 

но болтающегося в его руке звонка никто не слышит. Наконец, ему удается в секунду некоторого затишья резко бросить в залу требование сохранять спокойствие и «выслушать первого солдата Временного правительства с долженствующим ему уважением и с уважением ко Временному правительству».

Корнилов развертывает рукопись и начинает мерным, четким голосом читать свою, просмотренную Савинковым «докладную записку», в которой, как я уже говорил, нет ничего неприемлемого для Временного правительства. Очевидно, что программную речь читает не тот Корнилов, который накануне, игнорируя Временное правительство и Совещание, ездил служить молебен и принимал какие-то солдатские делегации в своем вагоне.

Как все, так двоится в «Феврале» и монолитная от природы фигура Корнилова между сознательною волею к примирению и бессознательным влечением к расколу и борьбе…

Замысел Керенского созвать в Москве нечто вроде земского собора был с самого начала встречен в штыки. В левых кругах шутили, что Керенский едет в Москву, дабы испросить у буржуазии благословения на удушение революции; в правых – что он едет в Белокаменную на предмет социалистического коронования.

Как политическим врагам Керенского, так и его ненадежным попутчикам одинаково казалось, что Московское совещание понадобилось премьеру в качестве пьедестала для его власти и резонатора для его голоса. Пущенное Лениным презрительное словечко «бонапартишка» повторялось далеко не только в большевистских кругах.

Согласен, что в дни Московского совещания в Керенском чувствовалось желание убедить всех в том, что власть возглавляемого им правительства и есть та,

158

 

 

сильная, всенародная власть, которой жаждет страна. Некоторое уподобление себя «сильному человеку» в жестах, интонациях и терминологии Керенского безусловно чувствовалось. Но говорить о заученной позе актера, как то делает Милюков, и неверно и несправедливо.

Признаюсь, что нападки правой оппозиции на главу Временного правительства не производили на меня убедительного впечатления; как нерешителен ни был Керенский, он был все же решительнее и сильнее своих оппонентов. Июльское восстание было без труда подавлено, если и не самим Керенским, бывшим в то время на фронте, то все же тою революционною демократией, которую он возглавлял: подоспевшим с фронта для защиты Петрограда отрядом командовал, как известно, меньшевик Мазуренко. Что же касается мнения Милюкова, что генералы Корнилов, Каледин и Алексеев представляли собою в дни Московского совещания единственную реальную силу России, то вряд ли надо доказывать его ошибочность. За Корниловым не оказалось никакой силы и восстание этого волевого человека и доблестного офицера было в три дня раздавлено «безвольным» Керенским.

Но если даже игнорируя факты и согласиться с тем, что Керенский был на редкость слабым и не устойчивым человеком, то все же остается открытым вопрос – в чем же проявили свою силу его строгие критики, те представители буржуазии во Временном правительстве, которым история поначалу вручила почти неограниченную власть? Разве только в том, что они последовательно сдавали одну позицию за другой. Разойдясь с демократией по вопросу о внешней политике, ушел в отставку Милюков, из-за разногласий по вопросу о преобразовании армии – Гучков. Неисполнимые требования рабочего класса заставили уйти в отставку Коновалова. Аграрные беспорядки

159

 

 

принудили и Львова покинуть свое председательское кресло. Согласен, что всему этому поведению нельзя отказать в последовательности и упорстве, но упорство не сила: тактика постоянного требования сильной власти при постоянном отказе от нее ради чистоты программы никак не может быть признана за проявление силы. Сильную власть вообще не требуют, ее осуществляют.

Защищая министра-председателя от его врагов, я отнюдь не отрицаю его больших недостатков как главы революции. Вот очень показательный пример несостоятельности Керенского. Начальником политического сыска эсером Мироновым было Савинкову доложено о заговорщических планах некоторых правых и левых организаций. Ознакомившись с материалами, мы с Савинковым решили добиться от Керенского ареста и высылки некоторых подозрительных лиц. После долгих, длившихся до полуночи разговоров, Керенский согласился с нашими доводами. Но на рассвете, когда адъютант Савинкова принес готовый указ о высылке, Керенский наотрез отказался подписать его.

Бледный, усталый, осунувшийся он долго сидел над бумагою, моргая красными воспаленными веками и мучительно утюжа ладонью наморщенный лоб. Мы с Савинковым молча стояли над ним и настойчиво внушали ему: подпиши. Словно освобождаясь от творимого над ним насилия, Керенский вдруг вскочил со стула и почти с ненавистью обрушился на Савинкова: «Нет, не подпишу. Какое мы имеем право, после того как мы годами громили монархию за творящийся в ней произвол, сами почем зря хватать людей и высылать без серьезных доказательств их виновности. Делайте со мною что хотите, я не могу». Так мы и ушли ни с чем.

На Московском совещании раздвоение между го-

160

 

 

лосом совести и сознанием необходимости идти ради спасения России на самые крутые меры, достигло в Керенском наибольшего напряжения.

Когда сообщение Корнилова, что не желавший защищать родину полк, узнав о том, что уже отдан приказ об его истреблении, сразу же занял позицию, было покрыто аплодисментами, Керенский властно потребовал от публики не сопровождать доклада недостойными знаками внимания. Когда же повторные аплодисменты раздались в ответ на заявление самого Керенского о восстановлении смертной казни, то он еще страстнее прервал «недостойные знаки внимания» гневным возгласом: «Как можно аплодировать, когда вопрос идет о смерти. Разве вы не понимаете, что в этот час убивается частица человеческой души?» Видеть в словах, как таковых, проявления слабости и безволия могут только нравственные уроды. К чему ведет бесскорбное одобрение смертной казни апологетами сильной власти, доказывает наше страшное время, ничему не рукоплещущее с такою безудержною радостью, как пролитию крови.

Этою глубокою трагедией раздвоения личности объясняется, как мне кажется, и содержание и тон заключительной речи Керенского, которою как-то неудачно оборвалось Московское совещание.

Начал Керенский свою речь сравнительно спокойно. Совещание-де выслушало массу противоречивых мнений. Он, Керенский, надеется, что каждый присутствующий понял, что он понимал не все. Правительство, представляющее собою большинство страны, знает и видит всё. Оно и решит, как примирить непримиримое и какие пожелания исполнить. Пусть только его не принуждают к исполнению бессмысленных и преступных замыслов: насильники почувствуют силу власти, которая только кажется бессильной.

161

 

 

Последними словами Керенский снова угрожал тем темным силам, с которыми он все время боролся и от которых искал защиты у собравшихся в Большом театре. Заговорив со своими невидимыми врагами, Керенский, и без того замученный и затравленный, вдруг потерял всякое самообладание. Его сильный, выносливый голос стал то и дело срываться, переходя минутами в какой-то зловещий шепот. Чувство меры и точность слова, которые никогда не были сильными сторонами ораторского дарования Керенского, начали изменять ему. С каждой фразой объективный смысл его речи все больше и больше поглощался беспредельным личным волнением.

Зал слушал с напряженным вниманием, но и с не-одумением. Я сидел на эстраде совсем близко от стола президиума. По лицу Керенского было видно, до чего он замучен и, тем не менее, в его позе и в стиле его речи чувствовалась некоторая нарочитость; несколько театрально прозвучали слова о цветах, которые он вырвет из своей души и о камне, в который он превратит свое сердце… Но вдруг тон Керенского снова изменился и до меня донеслись на всю жизнь запомнившиеся слова: «Какая мука всё видеть, всё понимать, знать, что надо делать, и сделать этого не сметь!»

Более точно определить раздвоенную душу «Февраля» невозможно.

Керенский говорил долго, гораздо дольше, чем то было нужно и возможно. К самому концу в его речи слышалась не только агония его воли, но и его личности. Словно желая прекратить эту муку, зал на какой-то случайной точке оборвал оратора бурными аплодисментами. Керенский почти замертво упал в кресло.

___________

Двадцатого августа пала Рига. Двадцать второго мы с Савинковым выехали в Ставку, где на двадцать

162

 

 

третье было назначено собрание комиссаров и представителей армейских комитетов для заслушания и обсуждения выработанного Политическим управлением нового армейского законоположения.

Открыв заседание и произнеся программную речь, Савинков передал председательство мне, так как сам был занят гораздо более важными для него переговорами с Корниловым. Тема этих переговоров не была для меня тайною, но активного участия я в них не принимал.

Не могу точно сказать, когда Савинков впервые заговорил со мною о необходимости преобразования центральной власти, во всяком случае это было до Московского совещания. По замыслу Савинкова Корнилов, которого он не без задней мысли выдвигал на пост Главнокомандующего, должен был сыграть решающую роль в деле освобождения Временного правительства и прежде всего самого Керенского из-под власти Центрального исполнительного комитета, который представлялся Борису Викторовичу огромною губкою, неустанно впитывающей в себя и разбрызгивающей по всей стране смертельный яд большевизма. Относительно безболезненное проведение этой оздоравливающей операции представлялось Савинкову возможным лишь в том случае, если она будет осуществлена не в поряд-ек военной контрреволюции, а в порядке самообуздания революционной демократии. В конце концов, дело сводилось к осуществлению военной директории – Керенского, Корникова и Савинкова. В своих беседах с Главнокомандующим комиссар-верх Фелоненко так прямо и говорил ему: «Наша политическая окраска для вас тот щит в бою, который так же необходим, как меч».

Я не знаю, был ли Савинков всегда и во всем со мною вполне откровенен, не говорил ли он с Фелоненко в иной тональности. Хорошо помню только то, что

163

 

 

в наших разговорах Савинков всегда защищал мысль, что обойтись без Керенского нельзя, не скрывая, однако, своей боязни, что Керенский и при новом положении будет большою помехой энергичному и последовательному проведению необходимых мероприятий. Корнилов относился к Керенскому, по словам Савинкова, еще отрицательнее. Поначалу он высказывался решительно против Керенского, но, в конце концов, все же примирился с печальною необходимостью идти рука об руку с министром-председателем. Состоялся ли между Савинковым и Корниловым окончательный сговор о составе директории, я сказать не могу, но ручаюсь за то, что в одном из наших частых разговоров с Борисом Викторовичем речь шла о комбинации: Корнилов, Керенский, Савинков и Фелоненко. Этот разговор отчетливо остался у меня в памяти, потому что я не мог не рассмеяться, когда Савинков выдвинул кандидатуру Фелоненко на пост министра иностранных дел. Мой смех явно обидел Бориса Викторовича и между нами произошла легкая размолвка.

Вызволение Керенского из-под власти Советов должно было по плану Савинкова совершиться следующим образом: надлежало вызвать с фронта надежную конную часть, объявить Петроград на военном положении, в два счета ликвидировать большевиков, провозгласить диктатуру директории и немедленно же приступить к проведению намеченных оздоравливающих мер. Вопрос о том, как поступить со Всероссийским советом и его Центральным исполнительным комитетом, оставался, как мне представляется, для Савинкова не вполне ясным. Думаю, что то или другое решение ставилось им в зависимости от поведения самого Совета.

Что касается центрального вопроса всего «дела Корнилова», т. е. вопроса об участии в «заговоре» самого Керенского, то должен сказать с полною опре-

164

 

 

деленностью, что разговоры с Савинковым не оставляли во мне ни малейшего сомнения, что предстоящий переворот подготовляется с ведома и согласия министра-председателя. Зная Керенского, я, конечно, понимал, каких мук должно было ему стоить согласие на задуманное дело, но загипнотизированный твердою уверенностью Савинкова, что Керенский наконец-то понял, что, кроме сговора с Корниловым, ему никакого выхода не остается, я выезжал в Ставку с доброй надеждой на благополучный исход.

Неожиданное выступление Корнилова на Совещании комиссаров и комитетчиков сразу же нанесло тяжелый удар моему оптимизму. Главнокомандующего не ждали. Он появился совершенно внезапно. Перед тем, как начать говорить, он несколько секунд молча и зло смотрел на собравшихся. Начав говорить, он прежде всего высказал свое неудовольствие по поводу того, что мы, несмотря на падение Риги и угрозу Петрограду, занимаемся бесплодными разговорами. Перейдя затем к предмету наших занятий, он безапелляционно заявил, что некоторые положения выработанного законопроекта о военных организациях противоречат духу воинской дисциплины и допущены быть не могут. Не пожелав выслушать объяснений, он без одного слова привета и пожелания успеха дальнейшей работе быстро покинул собрание, отнюдь не как союзник Керенского, а как его явный противник.

В своих комментариях к «Делу Корнилова» Керенский заявляет, что «верность Савинкова революции и его непричастность к заговору» были для него, Керенского, несомненны. Я очень сомневаюсь, что это всегда было так. Доказательством того, что поначалу Керенский вовсе не был так уверен в Савинкове, как он впоследствии заверяет в своих показаниях, является для меня следующая сцена.

Мы с Савинковым сидели за громадным столом

165

 

 

сухомлиновского кабинета. Передо мною лежали бумаги для доклада. Внезапно распахнулась заставленная серыми ширмами дверь в противоположном конце кабинета и к нам вбежал, в сопровождении двух лиц, Керенский. Потрясая какими-то бумагами в поднятой руке, он резко бросил в лицо Савинкову и поныне еще звучащую у меня в ушах полуутвердительную, полувопросительную фразу: «Это ваших рук дело, Борис Викторович?»

Мое убеждение, что Керенский не безусловно доверял Савинкову, доказывается еще тем, что он не сразу обратился к заведующему военным министерством за разъяснением и советом, а только после того, как он при поддержке Некрасова решил идти до конца в борьбе с генералом Корниловым. Будь Керенский безоговорочно уверен в безусловной преданности; Савинкова, он должен был прежде всего обратиться к нему, только что вернувшемуся из Ставки и только что оповестившему все газеты, что «генерал Корнилов пользуется абсолютным доверием Временного правительства» и что «мероприятия Верховного главнокомандующего по оздоровлению фронта и тыла и восстановлению дисциплины в армии будут незамедлительно осуществлены». Да и как мог Керенский совсем не сомневаться в Савинкове, когда в преданных министру-председателю эсеровских кругах не прекращались толки, что Савинков ведет какую-то весьма рискованную собственную игру. Такую игру Савинков бесспорно и вел. Конечно, не в смысле совместного с Корниловым заговора против Керенского (в предательстве я Савинкова не обвиняю), но в смысле насильнической попытки во что бы то ни стало, своею волею и по своему плану связать Керенского с Корниловым. Для меня не подлежит сомнению, что, ведя с Главнокомандующим переговоры о преобразовании власти, Савинков превышал свои полномо-

166

 

 

чия, как заместителя Керенского по военному министерству, и тем вводил Корнилова в заблуждение в отношении истинных намерений и настроений Керенского. Нельзя же себе на самом деле представить, чтобы Керенским было Савинкову поручено сговариваться с Главнокомандующим о принятии «самых решительных и беспощадных мер против членов Совета рабочих и солдатских депутатов, в случае, если бы они выступили одновременно с большевиками», а ведь просьба Савинкова о таких мерах определенно зарегистрирована протоколом того, по общему тону весьма осторожного, разговора между начальником военного министерства и Верховным главнокомандующим, который происходил еще 24-го августа.

Учитывая такую игру Савинкова, которому во всем крикливо и патетически вторил Фелоненко, можно допустить, что, отправляя в Петроград 3-й конный корпус для проведения операции против большевиков, Корнилов имел основание верить в то, что действует в полном согласии с Временным правительством и его главою. Да как ему было быть не уверенным в этом, когда на основании своих постоянных служебных сношений с Савинковым в этом же был уверен и я.

Так обстояло дело в лагере Корнилова-Савинкова. Как же оно обстояло в лагере Керенского?

Для каждого, знающего Керенского, ясно, что на савинковскую программу maximum Керенский своего согласия никогда дать не мог. Я думаю, что Керенский принял лишь те основные положения корниловской программы, которые, по компетентному свидетельству Станкевича, совпадали с его собственными предначертаниями. Думаю также, что ожидая выступления тех вражеских сил, которым он грозил на Московском совещании, Керенский решил вызвать в Петроград надежную фронтовую часть и объявить

167

 

 

Петроград на военном положении. Несомненно для меня, наконец, и то, что Керенский думал о концентрации власти в нескольких сильных руках.

Но на этом, полагаю, кончается все то, на что он был готов. Не думаю, чтобы он был готов на «решительные и беспощадные меры против демократии» и уже совсем не допускаю мысли, чтобы он приветствовал Корнилова как главу нового кабинета или вождя Директории, как выражался Савинков. Такая мысль не могла прийти Керенскому в голову уже по одному тому, что он ждал удара не столько слева, сколько справа, и генералов боялся чуть ли не больше, чем большевиков. Такому неправильному пониманию политической обстановки, ускорившему падение «Февраля», способствовали: выжидательная тактика большевиков, инерция привычной для Керенского борьбы с реакцией и атавистическая в русском левом интеллигенте враждебность к армии.

Допуская переговоры Савинкова с Корниловым, Керенский ни минуты не думал о смещении власти вправо, а лишь о том, как при помощи Корнилова утвердить власть подлинной демократии, т. е. свою собственную.

Всем сказанным с достаточною, думается, ясностью вскрыты те полусознательные разноустремленности Керенского и Корнилова, благодаря которым насильнически подготовлявшийся Савинковым сговор между Керенским и Корниловым внезапно обернулся заговором Верховного главнокомандующего против министра-председателя.

Такого трагического оборота развитие событий могло бы, быть может, и не принять, если бы не внезапное вмешательство нового лица, прокурора Святейшего синода, Владимира Николаевича Львова, который, желая все устроить и всем помочь, всех запутал и всех погубил.

168

 

 

Эпопея Львова началась для меня лично с того, что 26-го августа Политическим управлением была получена телеграмма, в которой все было темно и загадочно: и адрес «Керенскому для Львова», и содержание – «на обратном пути заезжайте за Родзянко» и подпись «Добрынин».

Глухо зная, что за несколько дней до получения телеграммы В. Н. Львов был у Керенского и они о чем-то конфиденциально беседовали, мы в Политическом управлении ломали себе голову над тем, что может означать такая телеграмма. Непонятен был самый факт какой-то связи между лево-либеральным Львовым, недавним членом Временного правительства, и хорошо известным нам Добрыниным, одним из наиболее темных заправил право-заговорческих элементов при Ставке. Непонятно было и упоминание о Родзянко. Неужели и он примкнул к черносотенным заговорщикам? И, наконец, как понять, что отъявленный враг Керенского, Добрынин, шлет телеграмму на его имя, раскрывая тем самым какие-то свои планы.

До позднего вечера не расходились мы по домам. Было снова тревожно и смутно на душе. Одна догадка сменяла другую. Чувствовалось, что надвигается что-то новое и страшное…

Уже в разгар восстания я увидел Львова в кабинете Керенского. Его ввели под конвоем для какого-то дополнительного допроса. Грузный и сырой, с лицом растерянным и недоумевающим, Львов произвел на меня впечатление безусловно добродушного, искреннего человека, но одновременно и человека на редкость неотчетливого, невнятного, быть может, даже и не вполне нормального. Помню, что на неприятно строгий, следовательский вопрос Керенского, как он, Львов, мог то-то и то-то сделать, Владимир Николаевич с безусловно подлинным душевным волне-

169

 

 

нием ответил: «Только чтобы спасти вас, Александр Федорович».

Подробное изучение злосчастной путаницы, которую Львов внес в развитие и без того сложных взаимоотношений между Корниловым и Керенским, может привести в полное отчаяние не только социолога, верящего в законы исторического развития, но и всякого человека, не считающего, что мир – сумасшедший дом. Единственная возможность примирения с тем, что случайный и незначительный Львов бесспорно сыграл роковую роль в развитии событий, заключается в том, что Львов никогда не впутал бы в свои нелепо-благонамеренные планы Керенского и Корнилова, если бы они сами не путались в своих противоречивых чувствах и намерениях.

С одной стороны, Корнилов шел как будто бы легко навстречу Временному правительству. Еще 24-го августа он обещал Савинкову немедленно арестовать каждого, причастного к каким бы то ни было противоправительственным заговорам и даже согласился на то, что все исходящие из Политического отдела Ставки телеграммы и бумаги будут поступать на предварительный просмотр комиссар-верха Фелоненко. Но одновременно он допускал, что за завтраком в Ставке велись товарищеские разговоры о том, «нужна ли смерть Керенского, как вытяжка возбужденному чувству офицеров, или нет». Такие беседы велись неспроста, ибо одновременно по рукам ходили, как нам в Политическом управлении было хорошо известно, списки будущего правительства, обращение нового правительства к солдатам и даже какая-то аграрная программа, обещавшая каждому солдату, который поддержит будущего диктатора, по восьми десятин земли. Все эти разговоры велись не при Корнилове, но вокруг него. И вряд ли возможно сомнение, что

170

 

 

какою-то частью своей души он им хотя бы бессознательно сочувствовал.

Войдя каким-то образом на Московском совещании в соприкосновение с темными силами Ставки, Львов пришел в ужас от их замыслов и тут же рассказал заговорщикам о своих собственных планах, вполне совпадавших с савинковскими. «Нужно, – доказывал Львов, – чтобы Корнилов и Керенский, Боже упаси, не ссорились, а действовали бы сообща: Корнилов как начальник всех вооруженных сил, а Керенский, как председатель нового национального правительства».

Через несколько дней собеседники Львова сообщили ему, что его план при Ставке принят к сведению. Окрыленный успехом, Львов предложил съездить к Керенскому, чтобы попытаться убедить его перестроить правительство и успокоить страну. Заговорщики, по своим соображениям, о которых тут распространяться не приходится, ответили, что Ставка согласна. Так доверчивый и неискушенный в политических интригах либерал Львов появился в кабинете Керенского в качестве парламентера черносотенной контрреволюции.

Для разговора между Керенским и Львовым характерно то, что Львова интересовал вопрос спасения России, Керенского же, в связи со Львовым, исключительно планы заговорщиков, так как он был уверен, что центр заговора надо искать в Ставке; на это указывали секретные сведения о настроениях политиканствующего окружения Главнокомандующего. Не называя себя посланцем Ставки, Львов несколько таинственно все же давал понять, что он таковым является и, не отделяя, по неосведомленности, Корнилова от заговорщиков вокруг него, грозил Керенскому от имени пославших его кровавою расправою, если

171

 

 

он не протянет руки тем, кого он до сих пор отталкивал.

Разговор кончился тем, что Керенский дал Львову, правда в весьма туманных выражениях, некоторое полномочие подробнее выяснить желания и требования его единомышленников. Это скромное задание обернулось в восторженной и миротворческой душе Львова весьма ответственным поручением – вернуться в Ставку в качестве полномочного представителя Керенского для дальнейших переговоров с Корниловым. Такое превратное понимание Львовым своей миссии доказывается показанием брата Львова, которому Владимир Николаевич по приезде из Петрограда говорил, что «Керенский согласен на преобразование правительства в духе желаний военных властей» и что он, Львов, имеет от министра-председателя формальное полномочие на ведение переговоров по этому поводу как с общественными деятелями, так и с генералом Корниловым.

Прибыв в Ставку, Львов доложил Главнокомандующему, что Керенский «не держится за власть и что он готов уйти», (фраза эта в другой связи была Керенским действительно сказана), но лишь при условии законной передачи власти в другие руки; заявил Львов и то, что Керенский готов на совместную работу со Ставкой.

Нарисовав в мрачных красках положение страны и повторив свои обычные обвинения Керенского в бездействии и потакании большевикам, Корнилов высказался за диктатуру, не обязательно свою, и кончил беседу неожиданною просьбою передать Керенскому и Савинкову приглашение прибыть в Ставку, где он обоим гарантирует полную безопасность. Кроме того, Корнилов еще прибавил, что намеревается обоим предложить портфели в будущем правитель-

172

 

 

стве: Керенскому – портфель министра юстиции, Савинкову – военного министра.

После этого разговора с Корниловым Львов завтракал в Ставке; за столом заговорщики – Завойко и Добрынин откровенно развивали свой план свержения Временного правительства и установления диктатуры Корнилова, придавая при этом вызову Керенского в Ставку совершенно иной смысл, чем тот, о котором говорил Корнилов.

Прибыв в Петроград в нервном и взбудораженном состоянии, Львов передал Керенскому следующие требования Корнилова: 1) Объявление Петрограда на военном положении, 2) передача всей власти, военной и гражданской, в руки Верховного главнокомандующего, 3) отставка всех министров, не исключая министра-председателя, и передача управления министерствами товарищам министров впредь до образования нового кабинета Верховным главнокомандующим.

В дополнение к этим, по настоянию Керенского, письменно сформулированным требованиям, Львов, уже в секретном порядке, сообщил Керенскому, что Главнокомандующий просит его и Савинкова немедленно выехать в Ставку. Тон, которым расстроенный разговорами с Завойко Львов передал Керенскому это предложение, был, очевидно, таков, что Керенский имел основание усомниться не только в желании Корнилова видеть его министром в новом кабинете, но и в том, что он действительно будет в Ставке в полной безопасности.

Ясно, что? перед лицом таких требований Керенский должен был прийти к выводу, что в Ставке действительно подготовляется переворот. Это не могло не привести его в ярость, тем более, что всего только за два дня до приезда Львова в Петроград, Корнилов через Савинкова передавал ему, что «ми-

173

 

 

нистр-председатель может рассчитывать на всемерную поддержку Ставки, ибо это нужно для блага родины». Внезапное вероломство Корнилова должно было внушить Керенскому мысль, что Верховный главнокомандующий сознательно усыплял его бдительность, дабы вернее нанести удар. При таких условиях времени терять не приходилось. Надо было действовать быстро и решительно. Он это и сделал: немедленно арестовал Львова и послал Корнилову телеграмму об отрешении его от должности.

Действуя так, он не знал, что Львов предлагал ему не с неба свалившийся ультиматум Корнилова, а лишь согласие Верховного главнокомандующего на те решительные меры, которые Львов, явившийся в Ставку в качестве посланца от Керенского, самовольно предлагал Корнилову от лица министра-председателя, будто бы готового подать в отставку.

Корнилову все должно было представляться в совершенно ином свете. Уже Савинков, желая во что бы то ни стало объединить Корнилова с Керенским, преувеличивал, как я уже отмечал, готовность министра-председателя идти на все меры, которые Главнокомандующему представлялись необходимыми. Невыдержанный и авантюристический Фелоненко шел в этом отношении, безусловно, еще дальше. Оба они, как я уверен, говорили с Корниловым не только о ликвидации большевиков, но также и других членов Совета и о преобразовании центральной власти. Что же удивительного в том, что, беседуя со Львовым, Корнилов был уверен, что продолжает все те же переговоры, которые начались с его «докладной записки» Временному правительству?

Ведя те же разговоры, он вел их с беспомощным, растерянным Львовым, конечно, в совершенно другом тоне, чем с умным, бдительным и твердым Савинковым, вел их, как озлобленный, несговорчивый, за-

174

 

 

бирающий власть союзник, но, я уверен, не как заговорщик.

Заканчивается история этого трагического недоразумения двумя поистине чудовищными актами: обращением Корнилова, провозгласившего себя в ответ на отрешение от должности правителем России, к русскому народу, в котором он заявлял, что Временное правительство отрешило его от должности под давлением большевиков и в полном соответствии с планами германского Генерального штаба, и воззванием Савинкова, в котором Корнилов обвинялся в том, что он в грозный час, когда противник прорвал наш фронт, поднял мятеж против Временного правительства и стал тем самым в ряды врагов революции и изменников отечеству.

При всей несправедливости корниловского обращения к народу, оно в ослепленных отставкою глазах Главнокомандующего не было ложью. Отрешение его от должности он не мог объяснить иначе, как новою победою Совета над Керенским. Совет же он привык считать за сборище изменников отечеству.

К сожалению, того же нельзя сказать о воззвании Савинкова. Называя Корнилова «изменником отечества», он, конечно, прекрасно понимал, что клевещет на горячего патриота, с опасностью для жизни бежавшего из немецкого плена. (О том, что симпатии Савинкова во время и после конфликта были на стороне Корнилова, свидетельствуют, как его показания на следствии, так и его воспоминания).

Надо, впрочем, отдать справедливость Савинкову: он не сразу отошел от Корнилова. Даже и после отставки Главнокомандующего Савинков страстно боролся за примирение. Он при мне дважды говорил по прямому проводу с Корниловым, пытаясь вернуть его на путь подчинения, но все было тщетно. Тогда, поставленный перед необходимостью выбора между

175

 

 

Керенским и Корниловым, Савинков, скрепя сердце, выбрал Керенского. Иначе поступить он не мог. Выбор Корнилова, восставшего на демократа и социалиста Керенского, означал бы для него отказ от всей прожитой жизни.

К тому же Савинков не мог быть уверенным, будет ли ему в правом лагере предоставлена роль достаточно значительная для спасения правды революции. Безусловного доверия к нему в Ставке не было. Было уже пущено крылатое слово, что еще неизвестно, кому Савинков хочет воткнуть нож в спину: Керенскому, или Корнилову.

Решив идти против Корнилова, Савинков предложил Керенскому свои услуги в качестве генерал-губернатора Петрограда, а тем самым и Главнокомандующего всеми антикорниловскими силами.

Первым актом нового генерал-губернатора и было вышеупомянутое воззвание.

Трудно сказать, не был ли историей уготовлен для Савинкова и совершенно иной путь, путь возглавления революции. Кое-кто об этом во всяком случае думал.

Предельно утомленный событиями дня, я очень поздно вернулся в «Асторию», где меня, как каждый вечер, ждала с чаем Наташа. Мы только что собрались ложиться спать, как кто-то громко постучал в дверь. Выйдя в коридор, я увидел перед собою бледного, еле стоявшего на ногах Станкевича. Невольно заглянув в открытую дверь и увидав Наташу, о пребывании которой в Петрограде он не знал, он с укоризной посмотрел на меня и смущенно проговорил: «Нехорошо, дорогой, такая страшная ночь, а у вас женщина». (Как жаль, что большинство политических деятелей никогда не предъявляли ни себе, ни другим таких строгих нравственных требований. Предъяв-

176

 

 

ляйся они чаще, наша политическая жизнь была бы много выше).

Оправдываться и объясняться было некогда. По виду Станкевича было ясно, что он пришел с чем-то очень важным. Мы присели на белый плетеный диванчик в коридоре и Валентин Борисович в двух словах сообщил мне свой план замены, в случае согласия Ставки, Керенского Савинковым. Я ни минуты не задумываясь отверг предложение, сказав, что Савинков не тот человек, да уже и поздно, дело зашло слишком далеко. Очевидно, Станкевич и сам не очень верил в найденный им выход из положения. Во всяком случае он сразу же согласился со мною и, крепко пожав мне руку, как бы прося прощения за вырвавшееся у него наставление, поспешно зашагал по красному ковру к лестнице.

Вернувшись в номер, я долго думал, правильно ли я поступил. К утру решил, что правильно. Вопрос заключался ведь не в том, чтобы безболезненно удалить Керенского, а в том, чтобы примирить Корнилова с антибольшевистской демократией и, что было еще важнее, – демократию с Корниловым. На эту роль Савинков был не пригоден, так как его имя даже и в право-демократических кругах было одиознее имени Корнилова. Корнилова считали только врагом, Савинкова, выдвинувшего Корнилова, еще и предателем. Замена Керенского Савинковым и оставление у власти «мятежного генерала», не могло не создать впечатления, что Временное правительство в лице Савинкова сознательно подготовило выдачу демократии на разгром военной контрреволюции. Такой поворот вещей означал бы усиление политической позиции большевиков, давно уже кричавших, что «церетелливщина» только и мечтает, как бы задушить рабочего генеральской пятерней.

Сколько я ни думал, я приходил все к тому же

177

 

 

выводу: раз оздоровление революции с помощью Корнилова не удалось, надо, как бы это ни было трудно, осуществлять его иными путями. В том, что за Корниловым нет никаких реальных сил, я был твердо уверен. В 1917-м году контрреволюция справа была исключена: и штыки, и пушки – всё находилось в рабочих и крестьянских руках.

Подавление корниловского восстания происходило на моих глазах. Находясь почти безотлучно при Савинкове, я имел возможность с минуты на минуту следить за развитием событий на фронте и в Петрограде.

Подробно рисовать картину столкновения корниловских и правительственных войск на подступах к столице не входит в мою задачу. Меня интересует лишь общественно-политическая и психологическая стороны событий. Победоносное продвижение корниловских войск к Петрограду длилось недолго. Как только подходившие к столице войска поняли, что их ведут не на защиту Временного правительства и Центрального исполнительного комитета от большевиков, как им было то разъяснено, а на борьбу с Временным правительством и Советом, они смутились, приостановились и тут же стали быстро «разлагаться». Во всех частях начались митинги, на которых представители армейских комитетов и высланные им на подмогу петроградские агитаторы, не всегда щадя истину, разъясняли растерявшимся солдатам смысл «предательского» покушения Главнокомандующего на завоеванные революцией священные права рабочих и крестьян. «Товарищи, Корнилов изменник России, хочет вести вас в бой на защиту иностранного капитала. Он большие деньги за то получил. А Керенский хочет мира, он за свободу и счастье народа, а генерал за дисциплину и смертную казнь. Неужели вы с Корниловым?» Такие и подобные речи произносились

178

 

 

как социалистами-демократами, так и большевиками, которые, прекратив на время борьбу против Керенского, били Керенским по Корнилову. Было бесконечно скорбно и тошно на душе.

Слушая агитационные речи, некоторые части тут же арестовывали своих офицеров, более умеренные отказывались идти дальше в Петроград, а наиболее справедливые – снаряжали ходоков в Совет для выяснения вопроса: кто же предатель?

Почти так же обстояло дело и в верных Временному правительству войсках. Проливать кровь за Керенского было не слаще, чем за Корнилова. Солдаты обоих станов требовали от своих начальников мира и без дальних разговоров втыкали штыки в землю.

Если Керенский все же одержал легкую победу, то это объясняется тем, что, кроме братающихся солдат, в его распоряжении была непримиримая по отношению к Главнокомандующему и энергично руководимая советскими организациями рабочая армия. Железнодорожники с восторгом разбирали пути, по которым двигались корниловские эшелоны, не давали локомотивов, а иногда угоняли эшелоны в обратном направлении.

В это же время Центральный исполнительный комитет без ведома Временного правительства закрывал газеты и производил обыски и аресты. В одной «Астории» было арестовано до 40-ка человек, главным образом, офицеров, заподозренных в контрреволюции. В Пскове арестовали бывшего военного министра Гучкова.

В лагере Главнокомандующего все обстояло совершенно иначе. В распоряжении Корнилова не было никаких подсобных сил. Вся цензовая буржуазия и часть зажиточного крестьянства были безусловно на его стороне. В случае победы они с радостью присоединились бы к нему, но во время борьбы они, ввиду

179

 

 

своей неорганизованности и невооруженности оставались пассивными.

Правда, в помощь Корнилову собирались выступить какие-то, связанные с контрреволюционными деятелями Ставки подпольные организации, но они не выступили, хотя настроение Петрограда, по крайней мере, 27-го и 28-го августа, было скорее благоприятно их выступлению. Почему они не попытались поддержать Корнилова, решить трудно. В своей интересной книге «В плену у обезьян», Записки контрреволюционера, В. Ф. Вейнберг объясняет этот загадочный факт не политическими, а скорее бытовыми причинами, прежде всего тем, что отпущенные на поднятие восстания суммы были прокучены и что глава заговора Гейманн решающую ночь провел в «Вилла Роде». Сидорин же и де-Симитьер, от которых все ждали выступления, оказались «в нетях». Нравственно сомнительный образ всех этих контрреволюционеров весьма характерно дорисовывается признанием полковника Дутова, что между 29-м августа и 2-м сентября он должен был со своими ребятами выступать под видом большевиков, что ему не удалось, хотя он и бегал в «Экономический клуб» (правая организация октябриста Крупенского) звать народ на улицу. Но никто с ним не пошел.

Надо ли добавлять, что такие помощники могли только скомпрометировать Корнилова. Если верно сообщение Вейнберга, что отпущенные на выступление деньги были ими пропиты, то этому можно только порадоваться. Если бы они были употреблены по назначению, то это, не дав победы Корнилову, стоило бы моря крови фронтовому офицерству…

Победа над Корниловым оказалась для Керенского, как и надо было ожидать, пирровой победой. Разбив, правда не без непрошенной помощи большевиков, Корнилова, Керенский вышел из борьбы «корни-

180

 

 

ловцем». То, что его работа над восстановлением боеспособности революционной армии кончилась походом Главнокомандующего на Петроград в целях разгона Временного правительства и Советов, нанесло престижу демократа Керенского такой удар, от которого ему уже не суждено было оправиться. Первым проявлением недоверия со стороны Советов было требование отставки Савинкова, только что одержавшего победу над Корниловым. Уступая Совету, Керенский расстался с Савинковым, но это ему не помогло.

Справедливость требует признать, что советская демократия была со своей точки зрения права. Останься Савинков у власти, он безусловно продолжал бы вести свою прежнюю линию. Глубина симпатий Савинкова не только к Корнилову, но и шире, к корниловщине, окончательно вскрылась для меня в странном чествовании отставленного военного министра офицерами той, особо реакционной «Дикой дивизии», отправка которой в Петроград, вопреки данному Временному правительству обещанию заменить ее другой, вменялась Корнилову в особо тяжелое преступление.

Чествование происходило в подвале уютного кавказского ресторанчика. Под заунывные звуки зурны мы пили терпкое кавказское вино, заедая его традиционным шашлыком.

Савинков был в прекрасном настроении, в несравненно лучшем, чем в штабе военного округа, откуда мы с ним отправляли советские делегации для «разложения» солдат «Дикой дивизии». Чувствовалось, что здесь он дома, среди своих людей. Он много пил, остроумно шутил и даже произносил приветственные речи. Офицерам «Дикой дивизии» было с ним просто и уютно. Непонятным образом никому из них даже и в голову не приходило, что накануне еще неизвестно чем чреватого суда над арестованным Главковерхом, они, как ни в чем не бывало, пируют с его вче-

182

 

 

рашним другом и сегодняшним врагом – демократом, революционером, террористом Савинковым.

Очевидно офицеры «Дикой дивизии» чувствовали, что и после победы над Корниловым Савинков в душе оставался корниловцем.

С заменой Савинкова Верховским кончилось мое активное участие в политической жизни. Присмотревшись ближе к молодому генералу, с которым я раньше лишь мельком встречался, я решил просить об отставке. Человек бесспорно умный, талантливый, энергичный и по своим политическим взглядам кое в чем даже более близкий мне, чем Савинков, Верховский сразу же оттолкнул меня от себя. В его уме было больше выдумки, чем мысли, в его энергии больше натиска, чем стойкости, в его правильных взглядах какое-то искажение правды. К тому же в нем чувствовался честолюбивый карьерист, который в стремлении к своей цели не будет слишком разборчив в средствах. По своему внешнему облику – аристократ, по своему внутреннему стилю – большевик, Верховский начал свою деятельность как типичный демагог. Его план, очевидно, заключался в том, чтобы опираясь на левый фланг революционной демократии, стать тем диктатором, которым Корнилов стать не сумел.

Вернувшись из Ставки, Верховский в начале сентября выступил перед Центральным исполнительным комитетом Совета и его солдатской секцией с программным докладом, в котором мало благородные нападки на несчастного Корнилова сочетались с сентиментальными сентенциями на тему о том, что здоровые начала в армии надо насаждать не пулеметами, а распространением в солдатских массах идей права и справедливости. В связи с этой идиллической программой, Верховский обещал товарищам новую чистку офицерского состава с целью замены всех старорежимных служак, как бы они ни были ценны с про-

182

 

 

фессиональной точки зрения, безоговорочно преданными делу революции и демократии начальниками.

В прениях после этого доклада кто-то спросил Верховского об его отношении к смертной казни. Его не мужественное и хитроумное уклонение от прямого ответа, со ссылкой на свою молодость и малоопытность в политике, возмутило меня. Смотря на красивое, холодное, но одновременно и бредовое лицо готовящегося в Наполеоны якобинца, я ясно чувствовал, что этот молодой генерал или так скоро сорвется, что с ним идти не стоит, или так далеко пойдет, что с ним идти не след.

В ответ на мое прошение об отставке, Верховский вызвал меня к себе для личных объяснений. Час был им назначен весьма неестественный – шесть утра. Смутно помню пасмурное, холодное утро, которым я шел от Исаакия в министерство по еще пустынному городу. На душе были тот же туман и свинец, что и в воздухе. В сердце ныла тупая боль, которую чувствую и сейчас: скорее смертельная скука, чем живая скорбь. Я был в те дни в какой-то летаргии.

Поздоровавшись, Верховский сразу же нервно и гневно обрушился на меня за мое нежелание работать с ним над оздоровлением армии. Он с горечью упрекал меня в том, что я покидаю его, зная до чего мало людей и что у него каждый человек на счету. Все, что он говорил, было правильно, но все же я чувствовал, что во всех его правильностях не было правды. Он говорил горячо, но я оставался холодным. Так мы и расстались.

Быть может, в моей твердости, кроме недоверия к Верховскому, сыграло большую роль то, что трагедия корниловского восстания окончательно раскрыла мне глаза на мою полную неспособность на такого рода политическую деятельность, которою я занимался в Политическом управлении.

183

 

 

Возвращаясь от Верховского в «Асторию», я, к своему стыду испытал радостное чувство возврата к себе самому: в правду и сущность своей подлинной природы.

В последние шесть недель, оставшиеся до большевистского переворота, я уже не принимал никакого участия в революции, а только издали созерцал ее в качестве редактора «Армии и Флота свободной России».

Диктуя по утрам передовые статьи, которые я к пяти часам привозил в редакцию, я отдавал себе ясный отчет в их полной бездейственности, а потому и ненужности: революция, очевидно, вступала в период, когда слова, независимо от их правильности и талантливости, теряли не только всякую власть над жизнью, но и вообще всякий смысл. Наступало время рассекающих решений и решающих действий. Это отвлеченно понимала буржуазия, которая, не действуя, настойчиво требовала действий от «главноуго-варивающего» Керенского. Лучше буржуазии это понимали большевики, с бешеною энергией рвавшиеся к своей цели. Правда, в Петроградском совете, в их главной цитадели, так же днями и ночами лились многословные речи, как и во всех других учреждениях, но здесь они лились как масло в огонь действия – были настоящим действием.

На заседаниях Петроградского коммунального совета господствовала совершенно другая атмосфера, чем во Всероссийском, где все еще коноводили Церетелли и его единомышленники.

Назвать заседанием то, что непрерывно творилось в Смольном, впрочем, никак невозможно. Это мирное, спокойное слово здесь неприменимо. Сборища Петроградского совета были не заседаниями, а столпотворениями. Здесь все находилось в движении, куда-то неслось, куда-то рвалось. Это была какая-то

184

 

 

адская кузница. Вспоминая свои частые заезды в Смольный, я до сих пор чувствую жар у лица и помутнение взора от едкого смрада кругом. Воля, чувство и мысли массовой души находились здесь в раскаленном состоянии. С подиума эстрады точно и злостно, словно удары молота на наковальню, падали упрощенные формулы и страстные призывы вождей международного пролетариата. Особенно блестящ, надменен и горяч был в те дни Троцкий, особенно отвратителен, нагл и пошл – Зиновьев. Первому хотелось пустить пулю в лоб, второго – растереть сапогом. Унижало чувство бессильной злобы и черной зависти к тому стихийно-великолепному мужеству, с которым большевики открыто издевались над правительством, раздавали купленные на немецкие деньги винтовки рабочим и подчиняли себе полки петроградского гарнизона. Конечно, задача большевиков облегчалась тем, что заодно с ними действовали и все низменные силы революции: ее нигилистическая метафизика, ее народно-бунтарская психология, требующая замирения на фронте и разгрома имущих классов, ее марксистская идеология, согласно которой задача пролетариата заключалась не в овладении государственным строем, а в окончательном разрушении его. Все это так, но надо все же признать, что в искусстве восстания, изучением которого особенно увлекался Ленин, большевики показали себя настоящими мастерами.

Полную противоположность Петроградскому совету представлял собою открытый Керенским 7-го октября Совет республики, так называемый Предпарламент.

Привлекши сразу же после победы над Корниловым в новое коалиционное министерство не только кадетов, но и представителей крупного промышленного капитала, Керенский не мог рассчитывать на

185

 

 

дальнейшую поддержку Всероссийского совета. Управлять же страной, не опираясь на организованное общественно-политическое мнение, он не считал для себя возможным. В результате такого положения вещей и возник Предпарламент, созванный на приблизительно тех же основаниях, что и Московское совещание.

В Мариинском дворце, отведенном под новосозданное учреждение, был собран весь цвет русской интеллигенции. Направо сидели либеральные профессора, адвокаты, наиболее просвещенные промышленники, военные и духовные лица, кооператоры; налево – представители «государственно мыслящего социализма», правые эсеры и меньшевики-оборонцы – старые советские знакомые: Церетелли, Дан, Либер, Авксентьев, Гоц и др.

Все эти люди отдавали себе ясный отчет в том, что происходит в России, и прекрасно понимали, что нужно сделать, чтобы спасти ее. Но никто из них не знал, как сделать то, что сделать нужно, как найти точку приложения своей, направленной против большевиков, воли. Программные вопросы не вызывали больших разногласий, но вопросы тактики, раскалывая Предпарламент надвое, не давали ни одной из частей устойчивого большинства. Все были согласны, что надо предупредить захват власти большевиками. Но в то время, как цензовая Россия требовала вооруженной борьбы, социалисты все же надеялись сговориться. Большевики же, открыто готовя восстание против буржуазии и «лакействующего» социализма, не отказывались от переговоров с «лакеями», но, как господа положения, сознательно затягивали их.

Так пропускались последние сроки для разрыва с большевиками, с которыми социалистов Предпарламента ничего не объединяло, и для соединения с

186

 

 

либеральной буржуазией, от которой их кроме марксистской идеологии мало что отделяло.

Предпарламент – мое последнее впечатление от скорбной памяти «Февральской революции». Все дальнейшее – непонятный хаос, в котором я не участвовал, который я только претерпевал.

В утро переворота 17-го октября я с какими-то милыми и приятными мне людьми шел в Мариинский дворец. Надо было, перед тем как написать передовицу, посмотреть, что там делается. Хотя на то не было никаких оснований, я чувствовал себя бодро и легко.

Перед нами шло несколько солдат, за которыми, как собачки на цепочках, катились по пятам пулеметы. Ни мне, ни моим спутникам не пришло в голову, что это верные Троцкому Кексгольмцы направляются в Мариинский дворец, чтобы разогнать Предпарламент, демонстративно покинутый большевистскими представителями уже на второй день после его созыва.

Разгон почтенного учреждения произошел тихо и благородно, так как на его защиту не поднялось ни одной вооруженной руки. К удивлению самих депутатов, они не были арестованы, а просто распущены по домам. Лишь я, не бывший членом Предпарламента, да еще кто-то случайный, были взяты под стражу и препровождены в казарму Кексгольмского полка.

В светлой комнате, в которую меня ввели, сидело человек 15-20 самых разнообразных людей: несколько офицеров, несколько холеных буржуев, бедно, но чистенько одетый старичок, с перепуганными глазами и бороденкой клинушком, и типичная мать-командирша, толстая, кирпичного цвета мещанка-лавочница. Последнюю особо хорошо помню, так как, сидя рядом со мною, она словоохотливо пыталась втянуть меня в свое возмущение: «Скажите, пожалуйста,

187

 

 

и откуда они такие взялись, что против них и слова сказать нельзя?». Я благоразумно отмалчивался.

Хорошее настроение, в котором я был с утра, не покидало меня и в казарме. Зная большевиков, я имел полное основание предполагать, что они со мною церемониться не будут, но это трезвое сознание почему-то не превращалось в неприятное чувство. Предстоящий допрос меня не беспокоил. Я почему-то был уверен, что отверчусь.

Допрос подвигался медленно. Вероятно, арестованных было много и кроме нас. В ожидании вызова я просидел более трех часов.

Когда меня ввели в комнату, сидевшие за длинным столом подвыпившие солдаты, представлявшие собою, очевидно, некий революционный трибунал, встретили меня дружным громким хохотом: «Экого полосатого бобра поймали»…

То, что меня после допроса отпустили домой, а не бросили, как товарища военного министра, князя Туманова, в Мойку, я не могу не считать счастливейшею случайностью моей жизни. Но что есть случай? Быть может только атеистический псевдоним чуда?

Спасшее меня чудо началось с того, что за несколько недель до переворота мне до того опротивела военная форма, что я попросил Наташу съездить в Москву и привезти мне штатскую одежду. Поездка по железной дороге представляла собою в то время величайшие трудности и даже опасности. Наташе только чудом удалось привезти мне вещи. На обратном пути в ее вагоне загорелась ось. Темною ночью, посреди открытого поля ей пришлось перебираться в другой вагон. Лишь с громадным трудом и волнением, изнемогая от тяжести огромного чемодана, вскарабкалась она с насыпи на площадку уже двигавшегося вагона, где и простояла всю ночь на страшном сквозняке, так как окна были разбиты.

188

 

 

Когда я узнал обо всем этом, я не мог простить себе своей привередливости. Но эта жестокая по отношению к Наташе затея спасла меня от тюрьмы, а может быть и от смерти. Слова, которыми меня встретил трибунал, относились к моей, непривычной для русского глаза, светло-серой английской шубе в косую черную полосу. Рассмешив своим видом моих судей, я тем самым уже наполовину выиграл дело. Остальное довершила моя прибауточная оправдательная речь, в которой моя чудная штатская шуба играла роль вещественного доказательства моего миролюбия. Говорил я что-то о наших черно-белых пограничных столбах, которые революция повырывала, чтобы на земле стало привольно жить, о себе самом, как об остолбеневшем полосатом чорте. Нес я, одним словом, явную недостойную чепуху, но говорил, очевидно, забавно. Солдаты покатывались со смеху и поддакивали мне. Кончилось тем, что со словами: «Иди, полосатый чорт, но смотри, в другой раз не попадайся», меня отпустили на свободу.

За те четыре часа, что я провел в казарме, Петроград окончательно утратил свой мирный, утренний облик. На улицах не было и следа обывательской жизни. Пустынные, они как бы ждали событий. Чувствовалось, что где-то, в каких-то тайных центрах, готовится что-то большое и страшное. Было жутко идти. Не нарушая, а подчеркивая пустынность улиц, проносились набитые солдатами грузовики. Неожиданно появилась какая-то храбрая извозчичья пролетка. В ней сидели: присяжный поверенный Редкозубое и редактор «Утра России», Раевский. Увидав меня, они на минуту приостановились и сообщили, что большевики уже обстреливают «Асторию». Беспокоясь за Наташу, я со всех ног помчался домой.

К счастью, на площади перед «Асторией» были сложены заготовленные на зиму дрова. Пробираясь

189

 

 

между ними под треск пулеметов, я подкрался к гостинице и, выждав тихую минуту, бросился в подъезд.

Большинство постояльцев толпилось в коридорах. Тут же в шляпе и шубе стояла Наташа. Всеми командовал и всем распоряжался офицер «Дикой дивизии», князь Нестор Эристов. Он был бледен, гневен и очень красив. Клялся, что офицеры женщин не выдадут и живыми большевикам в руки не дадутся.

Попортив пулеметным огнем штукатурку гостиницы и разбив несколько окон, большевики внезапно прекратили обстрел «контрреволюционного гнезда». Мы ждали появления войск, обысков, арестов. Но всего этого почему-то не последовало.

К вечеру этого же дня мы решили пойти в Городскую думу, где, по слухам, организовывалось какое-то сопротивление «захватчикам власти». Пришли и увидали, что оппозиционеров много, а организации никакой – одна суета, растерянность и безголовость. Кому-то пришла в голову нелепая мысль двинуться к Зимнему дворцу, в котором, охраняемое юнкерами, но уже окруженное большевистскими отрядами, находилось Временное правительство. Бессмысленность предложения была всем ясна, но так как оно давало выход общему волнению и жажде действия, то оно было принято. Шли по старой революционной привычке шеренгами, подцепив друг друга под руки. Рядом со мною шагал редактор «Северных записок» Сакер.

На Невском безоружную демонстрацию остановил большевистский патруль и потребовал, чтобы мы разошлись. В ответ на требование кто-то обратился к матросам с укоризненной речью, неужели-де они не понимают, что позорят революцию и предают свободу. В ответ раздалась грубая брань и угроза, что будут стрелять. Солдаты для острастки вскинули ружья. Тогда тот же голос, что стыдил товарищей, с до

190

 

 

стоинством произнес ту трафаретно-сакраментальную формулу: «мы уступаем физической силе», которая была сказана и в Предпарламенте. После этого все покорно повернули обратно. Было бесконечно стыдно, точно тебя высекли…

Не могу сказать, было ли в Петрограде достаточное количество сил, чтобы оказать большевикам успешное сопротивление, но, во всяком случае, их было не мало. Несчастье заключалось лишь в том, что они были не организованы и никем не руководимы. Штаб округа бездействовал. А действовать можно было без большого труда и с надеждой на успех, так как сознательность и стойкость перешедших на сторону большевиков войск были невелики.

Офицеры Политического управления, желая хоть что-нибудь предпринять, решили ночью проверить большевистские посты у мостов на Неве. После поверки они пришли ко мне. По их рассказам, на постах стояли совсем еще неотесанные молокососы, которых им ничего бы не стоило снять с дежурства. Рассказывая это, всегда спокойный Балашевский взволнованно требовал от меня, чтобы я как-нибудь пристроил его с товарищами к какому-нибудь настоящему делу: нельзя же, будучи при оружии, сложа руки смотреть, как большевики захватывают власть.

Я от души сочувствовал Евгению, но ничего другого предложить ему не мог, как отправиться в только что организованный Комитет спасения родины и революции, рассказать там о своих впечатлениях и попросить у председателя Авксентьева немедленно же дать ему и его друзьям какое-нибудь ответственное задание.

Полные негодования и недоумения вернулись Балашевский с товарищами из Комитета спасения. От Авксентьева, этого «барана с львиной головой», им ничего не удалось добиться, кроме как предложения

191

 

 

оставить на всякий случай свои адреса в секретариате: в случае нужды офицеры будут немедленно вызваны. Мне Авксентьев просил передать просьбу как можно скорее зайти в Комитет для составления какого-то воззвания. Воззваний было и так довольно, и я не пошел.

Этот рассказ – не обвинение Авксентьева. Я и сам в те решающие часы абсолютно ничего не делал. Антибольшевистских сил в Петрограде было довольно, но возможности их применения, благодаря политике Временного правительства, ни у кого не было и быть не могло. Деятельный Станкевич попытался было с ротою юнкеров отбить у большевиков телеграфную станцию, но это предприятие кончилось полною неудачею…

О положении правительства в Зимнем дворце до нас не доходило никаких сведений. По городу ходили самые страшные слухи. Войска, за которыми Керенский уехал на фронт, все еще не прибывали. В том, что они так и не прибудут, людям, убедившимся в корниловские дни в полном нежелании фронтовиков за кого бы то ни было проливать свою кровь, сомневаться не приходилось.

Когда крейсер «Аврора», матросы которого за всю войну не нюхали пороха, вошел в Неву и направил свои дула на Зимний дворец – стало ясно, что всё кончено.

Вскоре ли после этого, или лишь через несколько дней, не помню, время и неслось и ползло одновременно, в «Асторию», которую мы все еще не покидали, несмотря на опасность пребывания в ней, были введены войска. Обыск был произведен неожиданно корректно. У меня отобрали только револьвер и взяли подписку о невыходе из гостиницы. Эта подписка послужила нам последним сигналом. Было ясно, что большевики скоро вернутся за мною. Туго набив

192

 

 

кобуру газетною бумагою и впервые за всю революцию прицепив красный бант, который Наташа наскоро смастерила из какого-то лоскутка, я почувствовал себя достаточно вооруженным для предстоящей борьбы с часовым у входа.

Перед тем, как выйти из номера, мы простились друг с другом, как перед долгой разлукой, и совсем налегке, без вещей, тихо двинулись по лестнице: казалось, что всюду засады.

Спускаясь с последней площадки, мы увидали стоявшего в вестибюле часового. В дверях, неприятно задрав вверх по лестнице свое злое дульце, угрожающе торчал пулемет.

Вынув из обшлага шинели какую-то бумажку с печатью, долженствовавшую играть роль пропуска, я сознательно замедлил шаги, чтобы с наивозможно независимым видом подойти к часовому. Подойдя, я махнул перед его носом фальшивкой и быстро двинулся вперед. Заградив нам путь винтовкой, совсем еще молодой солдат твердо заявил, что никого выпускать не приказано. Я не знаю, как бы мы выбрались, если бы на меня внезапно не накатилось то бешенство, которое уже не раз спасало меня.

Оттолкнув солдата, я так зверски накинулся на него, так дико и безобразно принялся распекать его, что он опешил и опустил винтовку. В ту же минуту Наташа перепрыгнула через пулемет, я за ней. Выскочив на площадь и пробежав несколько саженей, мы спрятались за те же спасительные дрова, между которыми я несколько дней тому назад пробирался к «Астории». Убедившись, что погони нет, мы с радостным чувством миновавшей опасности, направились на Васильевский остров, где у своих родственников проживал мой приятель по 12-й бригаде.

По Петрограду шли грабежи. Обитатели дома решили организовать самооборону. Так как мы с Паске-

193

 

 

вичем были единственными военными людьми, то чуть ли не каждую ночь мы и просиживали с одиннадцати до рассвета в воротах нашего небольшого двухэтажного домишки.

Из-за Невы грозил вражий Петроград, уже окончательно отданный большевикам; оставалась еще слабая надежда на Москву, куда мы собирались перебраться при первой возможности. Ходили слухи, что она еще сопротивляется. Поддерживая друг в друге эту последнюю надежду, мы в глубине своих душ этим слухам не верили: слишком много было пережито разочарований.

Когда вдали раздавались шаги, мы выскакивали из дворницкой будки, в которой прятались от непогоды, и с унизительною тревогою всматривались в тускло освещенную далеким фонарем улицу. До чего все было иначе на наблюдательном посту в Галиции: чисто, честно и достойно. Эту разницу чувствовал не только я, но и такой безоговорочный пацифист, как Паскевич. Боже, сколько прекрасных людей, сколько верных товарищей пало в Галиции и под Ригой: и чем же всё кончилось – проиграна война, посрамлена Россия…

У Паскевича оставалась еще вера, что, захватив власть, большевики опомнятся, смягчатся, у меня ее не было. Мысля в политических категориях, он видел в большевиках прежде всего левых социалистов. Мысля в образах, я видел в них «бесов». Минутами это разночувствие невольно бросало легкую тень на нашу фронтовую дружбу…

В вечер нашего отъезда в Москву, на Николаевском вокзале царил неописуемый хаос. Вся предвокзальная площадь была залита серо-шинельной солдатчиной; каменной глыбой темнел среди этого моря тяжелый памятник Александру III-му.

В дверях вокзала, как в водовороте, крутились

194

 

 

вливающиеся и выливающиеся из него массы. Узнать, какие куда идут поезда, не было никакой возможности. Сквозь густую толпу, над которой висели ругань и вонь, беспрестанно проталкивались то к закрытым кассам, то к запертым выходам на платформу солдатские ходоки, тщетно пытаясь чего-нибудь добиться. Граница между залами и буфетами разных классов была снята, всюду стояла, сидела и лежала одна и та же солдатская толпа. Лишь в буфете первого и второго классов у самой стойки ютилось еще несколько покрытых грязными скатертями столиков, за которыми последние буржуи, мужественно охраняемые лакеями, за громадные деньги доедали последние котлеты из конины.

Толпа нервничала, в ней то и дело возникали слухи, что сейчас подадут состав.

Тогда все со злою решительностью, давя друг друга, начинали протискиваться к выходу. Слухи оказывались ложными и народ опять валил обратно.

Наконец, состав все же подали. Когда солдатская волна вынесла нас на платформу, поезд оказался уже до отказу набитым солдатами, которые штурмом брали вагоны, подсаживая друг друга в разбитые окна и помогая взбираться на крыши.

Нам ничего не оставалось, как вернуться на старое место и ждать следующего поезда, может быть и до утра. Просидев час-другой, я решил отправиться на разведки. Наташа осталась сидеть на чемодане. После долгих поисков мне удалось найти носильщика, который за очень большие деньги обещал тайком посадить нас в следующий поезд: вероятно, у него были свои связи с кассой и с кондукторами.

Когда я в радостном чувстве достигнутого успеха возвращался к Наташе, внезапно погасло электричество. Движение, шум, говор, ругань – все сразу оборвалось и наступила гробовая тишина… Толпа инстинк-

195

 

 

тивно чувствовала, что если она не замрет, то наступит столпотворение.

Эта невидимая, почти неощутимая толпа, в которой я час простоял без движения, была еще более гнетуща и грозна, чем только что шумевшая и волновавшаяся.

Носильщик не обманул меня. Часа через два он внезапно появился у столиков и, не говоря ни слова, повел нас через кухню буфета какими-то задворками на запасные пути; там он посадил нас в еще не освещенный пустой вагон первого класса.

Когда поезд пойдет, носильщик сказать не мог, но нам это было и не важно. Величайшим наслаждением было уже то, что можно было лечь и в тишине отдохнуть от физической маяты и нравственной муки последних дней.

Было, помнится, около полуночи, когда наш таинственный поезд, состоявший из нескольких вагонов первого и второго классов, неожиданно вздрогнул и тихо, как бы с нечистою совестью, без всяких звонков и свистков тронулся в путь.

На следующее утро разнесся слух, что дальше не пойдем. Но, очевидно, какие-то таинственные силы были за нас; после часовой стоянки на какой-то станции нас везут дальше.

Подъезжаем к Химкам. В прозрачном воздухе неожиданно светлого после петербургской хмури и грязи дня, вереницею плывут забитые на зиму подмосковные дачи. За заборами, рядом с уже оснеженной хвоей, кое-где еще краснеет последняя рябина. Мир, тишина, безлюдье.

Я смотрю на все это совсем новыми глазами, словно удивляюсь тому, что все это привычное, милое, тихое еще существует на свете.

Наташа с волнением смотрит в окно: ей очень хочется показать мне дачу, в которой много лет жили

196

 

 

ее родители. «Вот», – торопливо восклицает она и радостно показывает мне на стоящую на высоком берегу реки почти скрытую густым садом дачу.

Смотря на ее просветлевшее и затихшее лицо, я живо представляю себе ее двенадцатилетним подростком, неспешно расцветающим в кругу крепкой дружной семьи. Как мне хотелось бы показать ей Кондрово, в котором протекло мое незабвенное детство. Образы прошлого с такою силою завладевают душой, что в ней внезапно подымается радостная уверенность, что мы скоро вернемся в свою настоящую жизнь.

Москва. Чья она и как то она нас встретит? Невольно оглядываясь по сторонам и на все готовые, мы с опаскою выходим из вагона. На первый взгляд все как будто бы в порядке. Никаких солдат, постов, никакой проверки документов. Выходим на площадь. Кроме небольшого числа приехавших с нами пассажиров – ни души. Город как мертвый. Лишь от Казанского вокзала, наискось пересекая площадь, трусит порожний извозчик.

Боясь, что его у нас перехватят, я со всех ног бросаюсь к нему. Сначала старик отказывается везти нас на Тверскую – больно близко к Совету, как бы чего не случилось, но потом, соблазняясь ценою, соглашается. Дорогой рассказывает: «два дня носу нельзя было показать на улицу, до того пуляли, а нонче с утра затихло. Слышно, товарищи одолевают, хотя юнкера в Кремле еще держатся».

Я стараюсь выведать подробности и узнать на чьей стороне народ, но мне это не удается, старик отмалчивается, очевидно он очень перепуган.

Во избежание задержки на Тверской, мы въезжаем с переулка прямо во двор, быстро расплачиваемся и бежим наверх.

Серафима Васильевна вскрикнув и густо покраснев со слезами выбегает в переднюю. За нею, как всег-

197

 

 

да медленный и спокойный, но с расширенными от волнения горячими глазами, выходит Николай Сергеевич. Вслед за родителями появляется и вся семья.

После горячих объятий, поцелуев, приветствий, радостных восклицаний, вопросов, идем в столовую, где несмотря на поздний час, все еще кипит самовар. За чаем мы беспорядочно рассказываем о последних днях Петрограда, о которых в Москве достоверно ничего не было известно. Родители страшно беспокоились за нас и бесконечно рады, что мы вырвались… Они тоже натерпелись страху, особенно когда с колокольни Страстного монастыря начали стрелять из пулеметов и вся Тверская была оцеплена большевиками.

Несмотря на все бывшие и ждущие нас в будущем ужасы, мы с чувством давно не испытанного покоя сидели за большим столом. После страшного, призрачного, безбытного для нас Петрограда, после ненастоящей жизни в безличной «Астории», набитой военными и шпионами, здесь, в родном кругу, в своей Москве, все казалось таким надежным и прочным.

Не довольно ли в самом деле великих исторических событий, в которых, быть может, и нет ничего великого? Не пора ли домой: в тесноту и тишину своего быта, в высоту и глубину подлинного бытия. Уже четвертый год, как я не живу среди своих стен, не слышу по вечерам Наташиного рояля, не беседую со своею стареющею матерью, которая все более и более тоскует по мне, ничего настоящего не читаю, ничего не пишу.

Вечером, сидя на сафьяновом турецком диване наташиной девичьей комнаты, на котором уже много раз решались самые важные вопросы нашей жизни, мы долго думали и говорили о том, как жить дальше. Изредка слышались ружейные выстрелы, иногда сухо трещал пулемет. Все это напоминало о действитель-

198

 

 

ности, о той страшной опасности, в которой находилась Россия. Все это обязывало к продолжению борьбы. И все же мы твердо решили, что я от политической борьбы отойду, так как я явно не создан для нее.

Будущее это решение отменило. Помимо моей воли, вся моя дальнейшая жизнь встала под знак борьбы с большевиками.

Разрушители не только политического строя, но и всего духозно-плотяного образа России, провозвестники не только религии социализма, но и воинствующего безбожия, большевики с такою беспощадною страстностью начали борьбу за свой новый мир, что уйти от этой борьбы было некуда. Ни быт, ни бытие не спасали.

18 октября 1943 года.

199

 


Страница сгенерирована за 0.18 секунд !
Map Яндекс цитирования Яндекс.Метрика

Правообладателям
Контактный e-mail: odinblag@gmail.com

© Гребневский храм Одинцовского благочиния Московской епархии Русской Православной Церкви. Копирование материалов сайта возможно только с нашего разрешения.