Поиск авторов по алфавиту

Автор:Хомяков Алексей Степанович

Хомяков А.С. По поводу Гумбольдта

Недавно Гумбольдт, говоря о судьбах рода человеческого напал на Гегелевское учение о необходимости, управ­ляющей, историческими происшествиями. Гумбольдт говорить, как защитник случайности и исторического партикуляриз­ма. Он прав в нападении своем на историческую систему Гегеля, ибо система эта ложна от начала до конца; но он неправ ни в форме нападения, которая слишком поверх­ностна, ни в выводах, которые, если бы были справедли­вы, отняли бы у науки все ее достоинство и даже право на имя науки.

Гумбольдт как будто бы не понял всей нелепости понятий Гегелевой школы о необходимости. 2 Вот ход Ге­гелевской мысли. «Все, что есть действительно, то разумно и необходимо; следовательно прошедшая история обусловли­вается темь, что существует в последующую эпоху, и так далее до наших дней, которыми, разумеется, обуслов­ливается все прошедшее». Ненужно входить в разбор первого положения, которое само посебе уже не выдерживает критики. Если бы оно было даже и справедливо, ему все- таки не было бы места в изложении исторических наук.

1 Эта статья написана, кажется, в 1849 году. Изд.

2 Отдавая полную справедливость огромным заслугам Гегеля на поприще философии и человеческого мышления вообще, я не могу не употребить строгого выражения в суде о системе, которая сбила с толку многих даровитых и достойных подвижников исторической науки. Безусловные по­клонники Гегеля сочтут это, может быть, величайшею дерзостью; но оценка великого гения невозможна без ясного разумения его ошибок, и истинное уважение к трудам мыслителя совершенно невозможно при слепом и суеверном поклонении всем положениям его системы.

143

 

 

Оно обратило бы их в какую-то телеологическую мистику, не заслуживающую от разумного существа ни внимания, ни изучения. Какое бы ни было понятие о необходимости во­обще, всякая наука должна находить необходимость своих фактов в самойсебе, а не в общих положениях, ко­торый всегда остаются вне ее. Вся историческая система Гегеля есть не что иное, как бессознательная перестановка категории причины и следствия. Нет никакого сомнения, что всякое следствие обусловливаете свою причину; но есть ли на свете человек со смыслом, который сказал бы, что причина истекаете из последствий? Я гляжу на купол свя­того Петра, воздвигнутый Микель - Анжелом Буонаротти; из того, что я этот купол вижу, выходит явно, что он су­ществует и что он построен, положим, Микель-Анжелом. В уме моем прошедшее обусловливается настоящим моим впечатлением. Я не мог бы видеть купола, если бы он не существовал. Я его вижу: следовательно он су­ществуете. Вывод справедлив. Но если я скажу, что он построен, потому что я его вижу, — меня всякий здравомыс­лящий человек назовете сумасшедшим. Чтобы избегнуть такого нелепого и в тоже время неизбежного вывода, у учеников Гегеля является по необходимости какой-то дух человечества, лицо живое и действительное, отдельное от личностей, составляющих род человеческий, развивающееся по строгим законам логической необходимости и обращаю­щее все частные личности в иероглифы, символы или куклы, посредством которых оно поясняет самосебе сокровен­ный истины своего внутреннего содержания. Личности, обращенные в куклы, повинуются тогда слепо внешнему закону, и история уже не знает и знать не хочет про логику их внутреннего развития, между тем как она одна только и имеете истинное значение. Это другая нелепость, вводимая, как я сказал, по необходимости для избежания первой, но вводимая, разумеется, не в ясных словах, а посредством ловких полу-положительных, полу-метафорических выраже­ний. Таков весь процесс Гегелевской истории. Очевидно, великий мыслитель смешал два пути, противоположные друг другу: путь синтетического развития и путь аналитического

144

 

 

разумения; они друг с другом тождественны, но тожде­ственны в обратном направлении, и переносить понятие необходимости из одной области мысли в другую значит впадать в ошибку детскую, которую, по-видимому, не для чего было бы опровергать, если бы опыт не показывал, что нет такой явной ошибки, которая бы не могла, хотя на вре­мя, увлечь за собою даже самых умных людей. Вообще смешение пути аналитическая с путем реального синтеза есть общий и постоянный порок почти всех Немецких мы­слителей. Они, по-видимому, не умеют различить факта от его разумения. Эта ошибка перешла от учителей к ученикам и беспрестанно подает повод к самым смешным и бессмысленным выводам. И великий ум Гумбольдта, точно также как и все его соотечественники, не понял этой ошиб­ки: он имеет темное чувство лжи, скрывающейся в исто­рической системе Гегеля и его школы, но он не понял на­чала и сущности этой лжи. *) Вывод из Гумбольдтовых слов и из нападения его на Гегеля возвращает историю к прежнему ее партикуляризму. Жалкий результата стольких умственных трудов!

Гумбольдт почувствовал бедность своих выводов и, вследствие этого чувства, грустно и робко намекает он на какую-то тень религиозных мыслей. Грустно становится и чи­тателю видеть, как труден, как почти невозможен пово­рот всей этой старой Германской школы к понятиям истинно-религиозным, и в тоже время как она томится их отсутствием. Это заметно в великом Гёте, в странной развязке его Фауста; это заметно и в последних трудах старика Гумбольдта, современника Гёте и близнеца его по глубине, гармонии и древне-Эллинской стройности ума.

Вывод Гумбольдта бросает, как я уже сказал, науку историческую во все бессмыслие прежнего партикуляризма, и в какое время?

Есть эпохи, в которых медленное и почти незаметное развитие духовных начал, убеждений и мыслей, лежащих

*) Заметим мимоходом, что Гегель эту ошибку перенес в свои рассуждения о математике, астрономии и т. д. Так, например, он объясняет причину движения земли около солнца формулою этого движения.

145

 

 

основе человеческих обществ, скрывает от наблюдателя разумность самих исторических законов. Есть эпо­хи, в которых эти духовые начала, уже уличенные в односторонности, бессилии или лжи, как будто бы еще ищут обмануть строгую логику истории хитростью своих оборотов, притяжением ксебе других, несвойственных им начал, союзом с чисто вещественными интересами и даже примирением с началами, совершенно противопо­ложными. И тута еще наблюдателю нелегко дознаться истины. Но есть эпохи, в которых развитие духовных начал, правивших прошедшею историей, окончено; уловки их истощены, и неподкупная логика историческая произносил, над ними свой приговор. В такие эпохи слепота не­простительна.

Такова, наша эпоха.

Никогда не было таких обширных, таких всеобщих потрясений без внешних и, можно сказать, без внутренних, в настоящем значении этого слова, бурь; никогда не было такого, разрушения всех прежних начал без воз­никновения новых начал, к которым человек мог бы обратить глаза с желанием или надеждою; никогда не бы­ло таких волнений народных и такого всеобщего волнения без лиц, которые бы предводительствовали или управляли волнением. Правда, что в последнее время журнальная брань и общественный гнев отыскали каких-то Геккеров, Коссидьеров, Барбесов и др.; но добросовестный наблю­датель знает, какую цену можно приписать и возгласам газет, и гневу салонов, мстящих за свой испуганный ком­форт. Стыдно было бы приписывать этим Геккерам, Коссидьерам, Бланам или Прудонам какое-нибудь значение: это мелкие и бессильные личности, которые заметны только потому, что окружены еще большим бессилием; это пенка, всегда вскидываемая волнением. Правда, высказывают­ся иногда кое-какие начала, к которым временно пристает беспокойная толпа; но что это за начала? Их проповедуют без добросовестной веры, к ним пристают без искренней надежды; они служили кое-где предлогом, но нигде не были причиною движения. Общества да-

146

 

 

дают не от сильных каких-нибудь потрясений, не вследствие какой-нибудь борьбы: они падают как иногда старые деревья, утратившие весь свой жизненный сок и еще недавно выдержавшие сильную бурю, с громом и гулом падают в тихую ночь, когда в воздухе нет до­статочная движения, чтобы покачнуть лист на свежих деревьях; они умирают, как умирают старики, которым по народной поговорке—надоело жить. Только умственно-слепому позволено было бы не видать тут необходимости исторической.

Действительно, все или почти все поняли ее, более или менее явственно. Историк-партикулярист не знал бы что и делать с нашею эпохою. Историческая необходимость со­временная явления ясна. Какие-то начала жизни обществен­ной вымерли, чему-то изверилось человечество; но чему? это разумеют невсе. Объяснения, взятые из обществен­ной жизни Западных народов, недостаточны, критика государственных форм недостаточна: Швейцарии так же мало посчастливилось, как Франции и Пруссии. Правда, что За­падная. Европа, по-видимому, старается отвергнуть неразумные формы, тяжелое наследие, завещанное ей Германскими завоеваниями и феодализмом Средних Веков; но этим еще ничего объяснить нельзя. Общество восстает не против формы своей, а против всей сущности, против сво­их внутренних законов. Северная Америка находит так же мало поклонников, как и Порта Оттоманская или Испания Филиппа II-го. Отжили не формы, но начала духовные, не условия общества, но вера, в которой жили общества и люди, составляющие общество. Внутреннее омертвение людей высказывается судорожными движениями общественных организмов, ибо человек—создание благородное: он не может и не должен жить без веры.

Современным явлениям, на которые теперь обращено всеобщее любопытство, предшествовало, тому лет десять назад, другое явление, которое было замечено весьма многими, но не всеми: это было сильное пробуждение интересов и вопросов религиозных. Латинство и Протестантство, казалось, были готовы снова вступить в бой; но ни то, ни

147

 

 

другое не выдержало критики, сопровождающей всякое явление нашего века; ни то, ни другое не могло отвечать на заданные ему вопросы. Интерес религиозный, по-видимому, погас; но раздор, пробужденный в душе человеческой и не примиренный разумным разрешением, должен был при­нести свои плоды и принес их. Логика истории произно­сить свой приговор не над формами, но над духовной жизнью Западной Европы. Иначе и быть не могло. Как скоро оба духовные начала или, лучше сказать,обе формы одного и того же духовного начала, которыми жила и управ­лялась Европа в продолжение стольких веков, замолкли перед требованием критики, самая область духовная опустела., внутренний мир души исчез, вера в разумное развитие погибла, и жадное нетерпение вещественных интересов (отчасти законных) не могло признать перед собою никакого другого пути, кроме пути взрывов и насилия.

Людям Запада теперешнее его состояние должно казаться загадкой неразрешимою. Понять эту загадку можем только мы, воспитанные иным духовным началом.

Наука признала, что новый Европейский мир создан Христианством. Это справедливо вот в каком смысле. Христианство, в полноте своего Божественного учения, пред­ставляло идеи единства и свободы, неразрывно соединен­ный в нравственном законы взаимной любви. Юридический характер Римского мира не мог понять этого за­кона: для него единство и свобода явились силами противо­положными друг другу, антагонистическими между собою; из двух начал высшим показалось ему, по необходимо­сти, единство, и он пожертвовал ему свободой. Таково бы­ло влияние Римской стихии. Стихия Германская, противная Римской, удержала бы за собою другое начало, но этого быть не могло: она сама являлась в Западной Европе завоева­тельницею, насильницею. Вследствие своего положения она приняла в себя тоже начало, которое принимала Римская стихия вследствие своего внутреннего характера. И так, Западная Европа развивалась не под влиянием Христианства, но под влиянием Латинства, т. е. Христианства односторонне-понятого как закон внешнего единства. Тот, кто

149

 

 

понимает историю, может легко усмотреть постепенное раз­витие этого начала в идее ВсеХристианства (tota Christianitas), понятого как государство, в борьбе императоров и пап, в крестовых походах, в военно-монашеских орденах, в принятии одного Церковно-дипломатического язы­ка (Латинского) и т. д. Он увидит, что и вся жизнь За­пада была проникнута этим началом и развивалась в пол­ной зависимости от него, в иерархии феодальной, в ари­стократизме, в понятии о праве, в понятии о государственной власти и т. д. Для того, кто только вытвердил историю по иностранным писателям, пришлось бы гово­рить слишком много. Поэтому мы и не станем здесь рассматривать историю Западной Европы с этой точки зрения.

Таков был первый период Западной истории; второй был периодом реакции. Односторонность Латинства вызвала проти­водействие, и мало-по-малу, после многих неудачных попыток, после долгой борьбы, наступил период Протестант­ства, одностороннего как и Латинство, но односторонняя в направлении противоположном первому: ибо Протестант­ство удерживало идею свободы и приносило ей в жертву идею единства. Иначе и быть не могло, ибо примирение было невозможно для Запада, воспитанного началом Латинства, под условиями завоевания Германского и юридической фор­мальности Римской. Вся новая история Европы принадле­жит Протестантству, даже в землях, слывущих за католические. Как идея единства Латинского была внешняя, так и идея свободы протестантской была внешнею; ибо свобода, отрешенная от идеи разумного содержания, есть понятие чисто отрицательное и, следовательно, внешнее. Про­тестантство удерживалось в продолжение нескольких веков от совершенного самоуничтожения только посредством произвольных условий; но оно носило всебе семена своей собственной гибели, и этим семенам надобно было по не­обходимости развиться. Они развились. В области религии догматической Протестантство исчезло и перешло в не­определенность философского мышления, то есть философ­ского скепсиса; в области жизни общественной оно пе­решло в то состояние беспредельного брожения, которым

150

 

 

потрясен Западный мир. Произвольные условия не могли устоять ни против требований разумной критики, ни против личных страстей; ибо условие произвольное не может заклю­чать в самомсебе собственного освящения: оно может только освящаться извне, а всякое начало освящающее было уже уничтожено Протестантством. В наше время суд исто­рии совершается и совершится над Латинством и Проте­стантством. Таков смысл современного движения.

До сих пор не являлось, и явиться не может, нового начала духовного которое могло бы пополнить вдуше че­ловеческой пустоту, оставленную в нем конечным падением начала Латино-протестантского. Все попытки (их было много) отыскать или создать такое начало были неудачны. Таков смысл явления и упадка всех систем, наделавших больше или меньше шуму под фирмою Овена или Сен-Симона, под именем Коммунизма или Социализма. Все эти системы, порожденные, по-видимому, вещественнымиболезнями общества и имевшие, по-видимому, целью исцеление этих болезней, были действительно рождены внутреннею болезнью духа и устремлены к пополнению пустоты, остав­ленной в нем падением прежней веры или прежнего при­зрака веры. Все они пали или падают вследствие одной и той же причины, именно той субъективной произвольности, на которой они основаны. Другим путем пришла к той же цели философия Германская в лице своего представителя Гегеля или, лучше сказать, учеников его. Строгий (хотя и неполный) в своем анализе, ничтожный в своем синтезе, Гегелизм в своем падении показал всю глубину духов­ной бездны, над которой уже давно, сама того не зная, стояла философствующая Германия; он обличить язву, ко­торой исцелить не мог. Но в этом бесспорно заключается и великая заслуга. Все будущие попытки по пути чисто- философскому невозможны после Гегеля; все будущие по­пытки вроде устаревшего Овенизма или нового Социализма будут неудачны и ничтожны по тем же причинам, по которым были неудачны и ничтожны их предшественницы. Приговор над ними совершается современною нам историей; произнесен же он несколько лет назад, в книге

151

 

 

нелепой но своей форме, отвратительной по своему нрав­ственному характеру, но неумолимо-логической, в книге Макса Штирнера (Der Einzelne und sein Eigenthum). Эта книга, от которой с ужасом отступилась школа, поро­дившая ее, о которой без глубокого негодования не может говорить ни один нравственный (sittlicher) Немец, имеет значение историческое, незамеченное критикой и, разумеет­ся, еще менее известное самому автору, значение полнейшего и окончательного протеста духовной свободы против всяких уз произвольных и налагаемых на нее извне. Это голос души, правда, безнравственной, но безнравственной потому, что ее лишили всякой нравственной основы, души, беспрестанно высказывающей, хотя бессознательно, и возможность, и разумность покорности началу, которое бы было ею со­знано и которому бы она поверила, и восстающей с негодованием и злобою на ежедневную проделку Западных систематиков, не верящих и требующих веры, произволь­но создающих узы и ожидающих, что другие примут их на себя с покорностью. Современная история есть живой комментарий на Макса Штирнера, фактический протест жизненной простоты против книжного умничанья, которое вздумало ее надувать призраками самодельных духовных начал, когда духовные начала, которыми она некогдадей­ствительно жила, уже не существуют.

Такова была воля Промысла, или (если с нашей сторо­ны слишком дерзко угадывать пути Провидения) таков был смысл всемирной истории, чтобы человечество, не понявшее Христианства или понявшее его односторонне, пришло путем отрицания к пониманию своей собственной ошибки. Бесполезные усилия отсталых мыслителей, бесполезные хит­рости духовных правителей, унижающих веру до иезуитски-нищенского союза с страстями и партиями политиче­скими, не воскресят и даже не продлят эпохи Латино-протестантства. Прежняя ошибка уже невозможна, человек не может уже понимать вечную истину первобытного Хри­стианства иначе, как в ее полной, т. е. в тождестве единства и свободы, проявляемом в законе духовной любви. Таково Православие. Всякое другое понятие о Христианстве

152

 

 

отныне сделалось невозможным. Представителем же этого понятия является Восток, по преимуществу же земли Славянские и в главе их наша Русь, принявшая чистое Хри­стианство издревле, по благословению Божиему, и сделавшаяся его крепким сосудом, может быть, в силу того общин­ного начала, которым она жила, живет и без которого она жить не может. Она прошла через великая испытания, она отстояла свое общественное и бытовое начало в долгих и кровавых борьбах, по преимуществу же в борь­бе, возведшей на престол Михаила (как я уже сказал в одной из прежних своих статей), — и сперва спасшая эти начала для самой себя, она теперь должна явиться их пред­ставительницею для целого мира. Таково ее призвание, ее удел в будущем. Нам позволено глядеть вперед смело и безбоязненно.

Постигнув значение современных движений и призвание Русской земли в истории всемирной, мы приходим к глу­бокому убеждению, что Русская земля исполнит свое призвание; но в тоже время и к вопросу, как может она его исполнить и какие органы в частной деятельности она может найти в наше время для выражения и проявления своих внутренних начал.

Этот вопрос порождает невольное и справедливое со­мнение.

Толькотот может выразить для других свои начала духовные, кто их уразумел для самого себя; только стройный и цельный организм духовный может передать крепость и стройность другим организмам, расслабленным и разъединенным. Мысль и жизнь народная может быть выражена и проявлена только теми, кто вполне жи­вете и мыслите этою мыслью и жизнью. Таковы ли мы с нашим просвещением?

В письме об Англии я сказал: «Правильное и успешное движете разумного общества состоите из двух разнородных, но стройных и согласных сил. Одна из них, основ­ная, коренная, принадлежащая всему составу, всей прошлой истории общества, есть сила жизни, самобытно развивающейся из своих начал, из своих органических основ; дру-

153

 

 

гая, разумная сила личностей, основанная на силе обществен­ной, живая только ее жизнью, есть сила, никогда ничего не созидающая и не стремящаяся что-нибудь созидать, но по­стоянно присущая труду общего развития и не позволяющая ему перейти в слепоту мертвенного инстинкта или вдаваться в безрассудную односторонность. Обе силы необходимы; но вторая, сознательная и рассудочная, должна быть связана живою и любящею верою с силою жизни и творчества. Если прервана связь веры и любви, наступают раздор и борьба». В Англии этот раздор наступил вследствие од­носторонности Латинства, вызвавшей Протестантство и, мо­жет быть, еще вследствие других общественных причин. У нас наступил тот же раздор, но вследствие другого исторического развития.

Жизненная сила всего древнего Русского общества, не смотря на треволнение его и на внутренний труд общин силившихся слиться в одну великую Русскую общину, долго не подавляла разумного развития личности. Пути мысли были свободны, все человеческое было доступно человеку (разу­меется, по мере его знаний и умственных сил). Быть мо­жет, перевес первого т. е. общественного начала был несколько сильнее, чем следовало, вследствие внутренних смут, предшествовавших укреплению государства, и вслед­ствие внешних гроз (Татарской и Литовской), требовавших сосредоточения и напряжения общественных сил для отпора; но область личной мысли была еще довольно об­ширна. Стихия народная не враждовала с обще-человеческим даже тогда, когда обще-человеческое приходило к нам с клеймом иноземным. Доказательством тому служит знание иностранных языков и особенно похвала это­му знанию, призвание иностранных художников, охотное сближение с иноземцами даже духовного звания, влияние Западного искусства на Новогородскую иконопись, принятие многих Западных сказок, знакомство с Немецкими са­гами из круга Нибелунгов (как видно из Новогородского летописца), наконец сочувствие с явлениями Западного мира, отчасти заслуживающими этого сочувствия (например, с крестовыми походами) и со многим другим. Кажется, подо-

153

 

 

зрительность и вражда к Западной мысли стали проявляться с некоторою силою после Флорентинского собора и. Латинского насилия в Русских областях, тогда подвластных Польше. Развились они вполне вследствие безумной и глу­бокой ненависти к Русским людям, доказанной Швецией и купечеством и баронством При-Балтийским; более же: всего вследствие вражды и лукавства Польских магнатов и, Латинского духовенства. Мало-по-малу народная стихия стала являться исключительною и враждебною ко всему иноземному.

Область духа человеческого была стеснена; но такое стеснение, противное как истине человеческой, так и требованиям духа Русского и коренным основам его внутрен­ней жизни, должно было произвести сопротивление, дохо­дящее до противоположной крайности. Борьба 1612 года была не только борьбой государственной и политической, но и борьбой духовной. Европеизм с его злом и добром, с его соблазнами и истиною, являлся в России в образе Польской партии. Салтыковы и их товарищи были представителями Западной мысли. Правда, в нравственном отношении они не заслуживали уважения. Иначе и быть не могло: нравственно-низкие души легче других отрываются, от святыни народной жизни. Правда, люди, желавшие изме­нить старину, были в тоже время изменниками отечеству,но это только была историческая случайность в их поло­жении, в сущности же их направление, произведенное случайным ожесточением народного начала, стеснявшего сво­боду мысли человеческой, было не совсем неправо. Сила Русского духа восторжествовала: Москва освобождена, Рус­ский царь, на престоле; но требование мысли, восстающей против стеснительного деспотизма обычаев и стихий местных, не осталось без представителей. Худшая сторона его: выражалась в таких людях, как развратный беглец и клеветник Котошихин, или как Хворостинин, который говорил, что «Русский люд так глуп, что с нимжить;нельзя»; но лучшая сторона того же требования находила сочувствие в лучших. и благороднейших душах. Нет сомнения, что оно должно было получить со временем свои законные права; быть может, оно должно было впасть в

154

 

 

крайность, потому что было вызвано противоположною край­ностью. Как бы то ни было, оно нашлосебе представи­теля, давшего ему полный перевес и быструю победу. Этот представитель, один из могущественнейших умов и едва ли не сильнейшая воля, катя представляет нам летопись народов, был Петр. Как бы строго ни судила его буду­щая история (и бесспорно, много тяжелых обвинений падает на его память), она признает, что направление, кото­рого он был представителем, не было совершенно неправым: оно сделалось неправым только в своем торже­стве, а это торжество было полно и совершенно. Нечего говорить, что все Котошихины, Хворостинины и Салтыковы бросились с жадностью по следам Петра, рады - радехоньки тому, что освободились от тяжелых требований и нравственных законов духа народного, что они, так сказать, могли расплясаться в Русский пост. Та доля правды, кото­рая заключалась в торжествующем протесте Петра, увлекла многих и лучших; окончательно лее, соблазн житейский увлек всех.

Таким образом, вследствие исторических случайностей, со­вершился в России тот разрыв, который совершился в Англии вследствие неполноты и ложности ее духовных законов.

Одностороннее развитие личного ума, отрешающегося от преданий и исторической жизни общества: таков смысл Английского Вигизма. Таков смысл Вигизма в какой бы то ни было стране. Характер его, в общих чертах, показанных мною в письме об Англии, везде один и тот же; но за всем тем, направление общества в России (наш домашний Вигизм) представляет значительное различие с Английским, и эти различия, конечно, не в нашу пользу. Происходя от внутренней неполноты и ложности духов­ных законов, положенных историей в основании Англии, Английский Вигизм был естественным и, так сказать, законным развитием одной из ее стихий. Он оставался народным, он был связан с духовною сущностью зем­ли даже тогда, когда отрывался от ее преданий и истори­ческая прошедшего Английский Виг остается вполне Англичанином: его быт, его внутренняя жизнь, даже наружный

155

 

 

вид — все в нем Английское; он еще не осудил себя на совершенное бессилие общественное и духовное. Иное дело Вигизм нашего общества. Порожденный не внутренним законом духовной народной жизни, а только истори­ческою случайностью внешних отношений Русской земли и временным деспотизмом местного обычая, — он сначала явился протестом против случайная явления, но по закону, может быть необходимому, он сделался протестом про­тив всей народной жизни, против всей ее сущности: он отлучил от себя все Русское начало и сам от него от­лучился. Бессильный, как всякая оторванная личность, ли­шенный всякого внутренняя содержания (ибо он был только отрицанием), лишенный всякой духовной пищи, ибо он отор­вался вполне от своей родной земли, — он был принужден, и не мог не быть принужденным, прицепиться к другому историческому и сильному умственному движению, к движению Запада, которого он сделался школьником и рабом. Это духовное рабство перед Западным миром, этот ожесточенный антагонизм против Русской земли, рассмотренные в продолжение целого столетия, представляют весьма любопытное и поучительное явление. Отрицание всего Русского, от названий до обычаев, от мелочных подробностей одежды до существенных основ жизни, доходило до крайних пределов возможности. В нем проявля­лась какая-то страсть, какая-то комическая восторженность, обличающая в одно время величайшую умственную скудость и совершеннейшее самодовольствие. Конечно, эти крайности, по-видимому, принадлежать более первому периоду нашей Европеизации, чем последнему; нопоследний, при большем бесстрастии, заключает всебе большее презрение и полней­шее отрицание всего народная.

Таковы последствия нашего общественная направления, на­шего домашнего Вигизма.

В предыдущих статьях я показал влияние этого на­правления на нашу науку, на наше искусство, на наш быт, или, лучше сказать, невозможность науки, искусства и быта при таком направлении. Повторение было бы бесполезно; но в такое время, когда, как я сказал, всемирная исто-

156

 

 

рия, осудив безвозвратно те односторонние духовные начала, которыми управлялась человеческая мысль на Западе, вы­зывает к жизни и деятельности более полные и живые начала, содержимые нашею Святою Русью, не мешает еще сказать несколько слов о том же предмете, дабы каждый из нас, читающих, пишущих и живущих в нашем просвещенном обществе, мог в беспристрастии совести своей определить, до какой степени он или окружающие его в состоянии быть органами Русской жизни и Русской мысли.

В прежних статьях я говорил о ничтожестве и о причинах ничтожества науки в России. Самый факт не под­лежит сомнению: причины его ясны. Наука сама подви­нуться не может, покуда не будет устранена причина ее мертвенности, т. е. тот внутренний разрыв, о котором я уже говорил; но любопытно видеть, с каким упорством она отстаивает свое благоприобретенное ничтожество и с каким жаром восстает она против всякой попытки, мо­гущей возмутить ее умственный сон. Собственно науко­образное развитие нашего общества делится на два разряда. Большинство довольствуется издавна полученным направлением Французской образованности и с тихим самодовольствием продолжает повторять старые уроки, перешедшие едва ли уже не в третье поколение, разнообразя их современными вариациями, взятыми в глубокомысленых Французских журналов. По-видимому, в этом большин­стве нет единства мнения, но действительные основы мнения одинаковы у всех; разница же заключается только в том, что для иного оракулом служит La Presse, для дру­гого National, для третьего Journal des Débats, и т. д. Все это большинство можно заключить под общим именем школьников Французских журналов. Меньшинство пошло гораздо далее: оно проникло в глубь Немецкого просвеще­ния. Тому лет двадцать, с полноюверою в Шеллинга, оно субъектировало, объектировало и субъектобъектировало весь мир; потом, вместе с Гегелем отвергая чуть-чуть не с презрением поэтическую мечтательность Шеллинговой эпохи, оно, процессом феноменологии, высушивало тот же мир до

157

 

 

совершеннейшего скелета или, лучше сказать, до призрака ка­кого-то скелета, до бытия тождественного небытию, и вды­хало ему снова жизнь и сущность посредством многосложного аппарата логических моментов. Прошла и эта эпоха. Умственная Германия протянула руку умственной Франции, которою пренебрегала чуть-чуть не полвека, и сливки на­шего просвещения получили туже закваску. Многоученое меньшинство, школьники Немецкой философии, поступило вместе с Немецкими университетами под те знамена, под которыми идет большинство, — под знамена Французской журналистики. Где же плоды того умственного воспитания, которое это меньшинство получало из Германии и которое могло обмануть поверхностного наблюдателя? Где тот жар увлечения, который заставлял людей, не знавших Немецкого языка, но желавших принадлежать к ученому меньшинству, цитировать вкривь и вкось авторитеты Немецкие, непонятные для них самих, или томить публику сухими и темными фор­мулами, убивающими всякое живое разумение? Где тот жар верования, который обращал других, более добросовестных и сведущих, в истинных мучеников науки, проводящих бессонные ночи в бесконечных прениях о философских отвлеченностях, не только в тепломубежище дружественных салонов, но и на трескучих морозах Петербургских или Московских ночей? Правда, есть люди, но они наперечет, которые вынесли из этого воспитания умственную деятельность, поставившую их на новые само­бытные пути мышления; большая же часть поносилась с мыслью, не оживившись ею, отстала от мысли, не додумав ее и беспрестанно принимает из-за моря новые направления и, так сказать, новые временные верования, с той же детскою доверенностью, с которою она лепетала формулы Немецкой науки. Для нее наукообразная форма Германская была только модою, и скорее Петербургская щеголиха (пожалуй, хоть и львица) наденет платье, сшитое по третьегодней моде, чем наш книжник заговорить формулами или о формулах мышления, некогда бывшего предметом его боготворения. Разумеется, наука невозможна при таком направлении. Если же как-нибудь случайно выскажется

158

 

 

какая-нибудь мысль, естественно родившаяся на Русской почве, — полукнижное большинство и книжное меньшинство встречают ее одинаковою непонятливостью (очень естествен­ною, потому что ум человеческий не без усилия выры­вается из привычной своей колеи) и одинаковым недоброжелательством, происходящим также от весьма естественного желания сохранить неприкосновенность своего умственного сна. Все единогласно провозглашают новую мысль парадоксом (как в известной сцене Горе от ума: «это странно что-то!»), при чем большинство объявляет, что новый парадокс не совсем благовиден (ибо наш общественный Вигизм имеешь сильное притязание на консерваторство и на Торизм, не сознавая своего Вигизма и не понимая, что Торизм совершенно невозможен при полном раз­рыве с народом и народною жизнью). Меньшинство же хватает на скорую руку какое-нибудь пошлое возражение и бросает его, к общему удовольствию, в мир мелкой журна­листики. Тем дело и оканчивается.

Этому был недавний пример. Один из тех весь­ма немногих людей, которым удалось вполне познако­миться с Западною наукою, продумать ее и выйти на путь своебытного мышления, выразил недавно мысль, что одна любовь можешь служить основою общества и общественной науки. Как была встречена эта мысль? Один из пред­ставителен книжного меньшинства или того, что можно на­звать школьническою школою, выступил с проворным опровержением и стал доказывать, что на дело основания общества взаимная вражда годится так же, как и взаимная любовь. Конечно, всякий здравомыслящий человек мог бы ому сказать, что вражда, во сколько она существуешь сво­бодно, не может служить основанием ни для чего; что она должна быть подавлена или сдержана примирительным условием. Самое же условие обеспечивается или взаимною выгодою или взаимным страхом условившихся; но ни страх, ни выгода не обеспечивают соблюдения условия, по­тому что они определяются только личным и случайным расчетом каждого из членов общества, и сами посебе не могут дать условию характер правомерности. С другой сто-

159

 

 

роны, как я уже сказал, никакое условие само собою свя­титься не может; оно получает характер святости или прав­ды только извне; следовательно, основою общества будет на­чало, освящающее условие, а не вражда и так, вражда мо­жет являться как случайность в составлении общества, но не может входить ни в каком случае в его норму, идея же взаимной любви может являться и впроцессе развития общественного и окончательною его нормою.Дело было ясно, и ничтожность возражения очевидна, а все-таки возражение пригодилось.  *) Таково было участие меньшинства.

Большинство со своей стороны отозвалось, что предпола­гаемое начало имеет, так сказать, характер пастушеский и наивно мечтательный, и что оно предполагало какое-то общество святых. На это возражать нечего. В письме об Англии, говоря о соблюдении в ней воскресной ти­шины и о соблюдении постов во всех Русских деревнях и собственно - Русских городах, я уже показал разницу между общественною нормою и произволом личности; но, разумеется, это различие еще не совсем ясно для многих.

Таков был прием, сделанный читающею публикою мы­сли, заслуживающей другой оценки. Этой мысли, как единственного разрешения вопросов общественных, ищут и на Западе, но ее найти не могут; ибо она не дана Запа­ду ни его общественным началом, основанным на вражде и завоевании, ни односторонностью и антагонизмом его отживших духовных начал; она не может возникнуть из про­извола личного мышления, она должна иметь корни свои в духовном и общественном начале, в веровании для своего существования и в исторической основе общества для своего проявления. Это, наконец, была мысль вполне Русская, и от того - то она встретила такой радушный прием! Пример поучительный, но не единственный. Такой же прием был

*) Замечания мои об этом неудачном возражении нисколько не мешают мне питать истинное уважение к весьма даровитому возражателю. Если когда-нибудь в нем или во многих из его сотрудников, также весьма даровитых, является некоторая несостоятельность перед глазами строгой логики, то, конечно, это можно приписать недостатку самой школы, а не какому-нибудь личному недостатку ее членов.

160

 

 

сделан попытке показать различие между высоким Христианским понятием о личности и двумя Западными понятиями о личности, как о совокупности всех случайностей, обставляющих человеческую личность, или о личности, как о числительной единице. Такой же прием встретило определе­ние различия между единодушием, как выражением нравственного единства, и большинством, как выражением физиче­ской силы или единогласием, являющимся как крайний предел большинства, и т. д. Очевидно, наука в теперешнем своем состоянии еще не может надеяться быть органом Русской жизни и Русской мысли.

Дело еще яснее в отношении к художеству. Ни искусство слова, ни искусство звука, ни пластика в России не выражают еще нисколько внутреннего содержания Русской жизни, не знают еще ничего про Русские идеалы.

Разумеется, иначе и быть не может; ибо искусство, невольное и, так сказать, не задуманное воплощение жизненных и духовных законов народа в видимые и строй­ные образы, невозможно при отделении лица (как бы ни было оно одарено художественными способностями) от самой жизни народной. Отделенная личность есть со­вершенное бессилие и внутренний непримиримый разлад. Она до такой степени неспособна быть началом или источником художества, что всякое ее проявление уже расстраивает или искажает художественное произведение, в котором она выступает не иначе, как разве покоряющаяся общему закону или страдающая от его нарушения. Бесспорно, какие-то мелкие струи Русских начал пробегают в лучших произведениях нашего слова; но они очень незначительны, хотя их свежесть и блеск должны бы слу­жить утешительным предвещанием для будущего развития. Заметим мимоходом, что всеобщи! успех даже плохих произведений по одной из отраслей нашей словесно­сти, близкой к требованиям народным, указывает до­вольно ясно на эти требования, и что в этой же отрасли мы можем похвалиться таким красноречивым деятелем, которому равного не имеет современная и которому мало соперников может представить прошедшая история За-

161

 

 

падного слова. Этим деятелем восхищался Пушкин, его изучал Языков. — В искусстве звука видно еще большее бессилие и, за весьма немногими исключениями, ученая музыка одного из самых музыкальных народов в мире не заслуживает никакого внимания; весьма редкие попыт­ки ее на народность свидетельствуют по большей части о совершенной скудности вдохновения и жалкой вялостью своей столько же напоминают о музыкальном настроении Русской души, сколько песни Дельвига об ее выра­жении в слове. — Наконец, пластика не только не суще­ствуете, но в своих бедных попытках на существова­ние может служить наставительным уроком, в котором обнаруживаются причины не существования и других художеств. Случайно зарождается в молодом человеке потребность выразить в образе видимой красоты что - то скрывающееся в душе его, но неясное для него самого. Благородные школы, основанные просвещенною любовью к искусству, открывают ему свои гостеприимные объятия,— и он с жаром принимаете этот призыв. Тогда начи­нается бесконечное рисованье и лепление глазков, носиков, лиц,тел и групп; бесконечное изучение всяких идеалов, разумеется крометех, которые молодой чело­век бессознательно носил в самомсебе. Курс пластического искусства продолжается несколько лет, и ученик, окончив его с успехом и даже с некоторым блеском, выходить запутанный, сбитый с толку, соблазненный стройностью чужой, когда-то жившей мысли, неспособный уже читать в своей собственной душе, утративший любовь к тому, что когда-то любил, и не приобретший никакой другой любви, — окончательно и навсегда неспособный быть художником. А развитие было возможно; но оно было воз­можно при одном условии, которое необходимо: именно, ученика не должно было отрывать от жизни народа. Во всяком периоде человечества, во всяком народе, для пла­стики возможны только два рода: пластика бытовая (genre) и пластика духовная (икона). Говоря в прежней статье о школах живописи, я уже указал на зависимость их от народной жизни; это указание относилось по преимуществу

        162

 

 

к пластике бытовой, в которой заключаются все другие роды (так называемый исторический, ландшафта и проч.), кроме иконы. Высшее развитие этого высшего рода под­чиняется отчасти тем же законам, но отчасти оно пови­нуется и другим законам, менее зависящим от случай­ности времен и народов. Икона не есть религиозная кар­тина, точно также как Церковная музыка не есть музыка религиозная; икона и Церковный напев стоят несравненно выше. Произведения одного лица, они не служат его выражением; они выражают всех людей, живущих од­ним духовным началом: это художество в высшем его значении. Разумеется, я не говорю о таком или таком-то напеве, или о такой или такой-то иконе; я говорю об общих законах и их смысле. Та картина, к которой вы подходите, как к чужой, тот напев, который вы слушае­те, как чужой напев, — это уже не икона и не Церковный напев: они уже запечатлены случайностью какого-нибудь лица или народа. В Мадонне di Foligno, не смотря на все ее совершенство, вы не находите иконы. Не все бы так поставили Ангела, почти никто так бы не поставил Хри­ста: это итальянская затея великого Рафаэля, и она вас расстраивает, и она мешает картине быть образом ва­шего внутренняя мира, вашею иконою. Оттого-то икона в Христианстве возможна только в Церкви, в единстве Церковного созерцания; оттого-то стоит она (в своем идеале) так много выше всякого другого художественного произведения, — пределом, к которому непременно должно стремиться художество, если оно еще надеется какого-ни­будь развития. По тому самому, что икона есть выражение чувства общинного, а не личного, она требует в худож­нике полного общения не с догматикою Церкви, но со всем ее бытовым и художественным строем, так, как века передали его Христианской общине.

И так, пластика в обоих родах своих, бытовом и иконном, доступна Русскому художнику единственно во столько во сколько он живет в полном согласии с жизненным и духовным бытом Русская народа; и воспитание художника, его развитие состоят только в уяснении идеалов, уже лежа-

163

 

 

щих бессознательно в его душе. Об этом-то условии ни­когда и помину нет. Такова причина не существования у нас пластики, и та же самая причина уничтожает у нас всякое другое художество. Очевидно, искусство еще менее науки может служить выражением Русской жизни и мысли.

Дело еще яснее в отношении к быту. Он весь составлен из мелочей, не имеющих, по-видимому, никакой важности; но кремнистые твердыни воздвигнуты из микроскопических остатков Эренберговых инфузорий, а из мелочных подробностей быта слагается громада обычая, единственная твердая опора народного и общественного устройства. Его важность еще недовольно оценена. Обычай есть закон; но он отличается от закона тем, что закон является чем-то внешним, случайно примешиваю­щимся к жизни, а обычай является силою внутреннею, проникающею во всю жизнь народа, в совесть и мысль всех его членов. Оборьбе закона с обычаем сказал один из величайших юрисконсультов Франции: La désuétude est la plus amère critique dune loi (строжайшая кри­тика закона есть отвержение его обычаем). Об охранной силе обычая говорил недавно один остроумный Англичанин, что в нем одном спасете и величие Англии. Наконец, можно прибавить, что цель всякого закона, его окончатель­ное стремление есть — обратиться в обычай, перейти в кровь и плоть народа и не нуждаться уже в письменных документах. Такова важность обычая; и бесспорно, всякий, кто сколько-нибудь изучил современные происшествия, знает, что отсутствие обычая есть одна из важнейших причин, ускоривших разрушение Франции и Германии. Обычай, как я уже сказал, весь состоит из бытовых мелочей; но кто же из нас не признается, что обычай не существует для нас, и что наш вечно изменяющийся быт даже не способен обратиться в обычай? Прошедшего для нас нет, вчерашний день — старина, а недавнее время пудры, шитых камзолов и фижм— едва ли уже не Египетская древность. Редкая семья знаете что-нибудь про своего прапрадеда, кроме того, что он был чем-то вроде дикаря в глазах своих образованных правнуков. Знали ли бы что - ни-

164

 

 

будь Шереметевы про уважение народа к Шереметеву, со­временнику Грозного или Карамышевы про подвиги своего предка, если бы не потрудилась народная песня сохранить память об них, прибавив, разумеется, и небывалые де­ла? У нас есть юноши, недавно вышедшие из школы, по­том юноши, трудящиеся в жизни, более или менее, по сво­ему школьному направлению, или по наитию современных мыслей, потом есть юноши седые, потом юноши дряхлые, а старцев у нас нет. Старчество предполагаете предание, — не предание рассказа, а предание обычая. Мы всегда новенькие с иголочки; старина у народа. Это должно бы нам внушить уважение; но у нас не только нет обычая, не только нет быта, могущего перейти в обычай, но нет и уважения к нему. Всякая наша личная прихоть, а еще более всякая полудетская мечта о каком-нибудь улучшении, выдуманная нашим мелким рассудком, дают нам пра­во отстранить или нарушить всякой обычай народный, какой бы он ни был общий, какой бы он ни был древний. Этому доказательств искать не нужно: каждый в своей совести сознается, что я прав; но недавно этому был довольно забавный пример. Кто-то нашелся попечься о сохранении лесов в России: дело, без сомнения, полезное и даже нужное. Что же он придумал? Он предложил уничто­жить Троицкую березку, доказывая, что она-то и губите наши леса! Положим, что эта мысль могла прийти, по неопытно­сти, городскому жителю, никогда не бывавшему в лесах; но нет сомнения, что даже и городской житель, если бы он имел сколько-нибудь уважения к обычаям народа, мог бы сделать справку, действительно ли этот обычай вреден, и тогда бы он узнал, что на казенной десятине здорового березового молодятника (полагая его в 5 или 6-летнем возрасте) растет нередко гораздо более 30 т. молодых дерев, из которых едва ли одна тысяча может уцелеть до того возраста, в котором береза поступаете на дрова. *) И так, каждая десятина березового молодятни-

*) Мною насчитано слишком 40 т. подбегов в семилетнем дубняке, который никогда так част не бывает, как березняк.

165

 

 

ка, посредством очистки, совершенно безвредной, может дать около 30 т. дерев для Семика и для Троицына дня. Было ли же о чем говорить? Было ли из чего предлагать нарушение старого обычая? Такая выдумка в Англии невоз­можна была бы для самого закоренелого Вига. Правда, с некоторого времени многие стали хлопотать о том, чтобы собрать и обнародовать обычаи народные. Такие собрания представят для времен грядущих любопытное печатное кладбище убитых обычаев. Очевидно, это ученая прихоть, нисколько не свидетельствующая об уважении. Конечно, неуважение может оправдываться совершенным неведением; но, с другой стороны, совершенное неведение не мог­ло бы существовать без совершенная неуважения. Такая круговая порука делает великую честь нашему мнимому Торизму.

Говоря о нашем неведении Русского быта и обычая, я разумею не только его мелкие подробности, но и самые плодотворные, самые охранительные его черты. Недавно один весьма ученый и даровитый писатель, говоря о Русских мирах, признал их первоначальною попыткой об­щественной жизни и объявил, что они не заключают в себе гражданственности, а только ведут к ней. Я не смею думать, чтобы он хотел сказал, что деревня, не го­сударство. Эта истина так ясна, что он бы ее не стал ни придумывать, ни печатать. Если же он полагает (а другого смысла и придумать нельзя), что устройство миров есть форма полудетская или обветшалая для общения людского в тесных пределах, то жаль, что он не указал на ту, ему известную форму общения (разумеется, в тесных же пределах), которая бы была совершеннее на­шего мира, с его общностью поземельная владения и с его открытым судом во всех делах гражданских, от­части уголовных и даже семейных; ибо семья есть часть мира, но подсудимая миру. Правда, тот же писатель, не­давно говоря о старой Руси и о вечевых решениях, ска­зал, что они составлялись без всяких правил и форм, а таксебе, кое-как, как решение мирских сходок. Этим-то и объясняется все дело. Вся ошибка писателя состоит

166

 

 

в неуважении к сходке, весьма извинительном, потому что оно происходить от неведения, если бы это самое неведение могло быть чем-нибудь извинено. Но кто из его читателей осмелится его осудить? Вследствие полной разъединенности нашего Вигистического общества, не все ли мы отошли так далеко от своей Русской жизни, что неспо­собны даже принять участие в мирской сходке? Я скажу более, что мы не имеем никаких понятий об юридическом начале, на котором основываются ее решения. В этом никто из нас не усомнится. Это опять доказатель­ство такого разобщения, которого никакой Англичанин не только не мог бы придумать, но которому он едва ли бы мог поверить. Действительно же решения мирских сходок основываются или, по крайней мере, всегда стремятся осно­вываться на своих юридических началах, которые не совсем доступны нашим юристам. Для пояснения своей мысли, я расскажу случай, которому был свидетелем. Тому несколько лет назад, ехал я осенью из Ельца, на сво­их, проселочного дорогою. Покуда кормили лошадей, вышел я на улицу, увидел собирающуюся сходку и пошел за народом, в надежде кое-что рассмотреть и (да простит меня мой читатель!), может быть, кой-чему поучиться. Сходка была собрана для раздела огородных земель. Толки продолжались часа два, и за ними последовало какое-то решение, которое, впрочем, ни для кого незанимательно, кроме самой деревни, в которой делились огороды. После толков, когда уже сходка собиралась расходиться, вышел молодой малой, лет 18, поклонился миру и бил челом на старика, своего двоюродного дядю, в обделе. Дело он представил в следующем виде. В одном доме жили трое родных братьев (в том числе старший, хозяин дома, тот самый, на которого он жаловался) и двоюрод­ный брат, отец истца. Этот двоюродный брат вышел из дома и зажил своим хозяйством, когда еще дети его были малолетны; вскоре он умер. Молодой парень жало­вался, что двоюродные братья обидели его отца. Старик стал доказывать, что это обвинение несправедливо и что четвертая часть дома была, как следовало, выдана покой­-

167

 

 

нику. Молодой парень, признавая истину этого показания, говорил, что так как дом их торговал хлебом, семенем и шкурьем, то по торговым оборотам оставалось несобранных долгов тысяч до двух с половиною; что из них четвертая часть (около 600 рублей) следовала бы его отцу, который и получил бы ее, если бы был жив; но что, так как она не была выплачена вдове (его матери), то она следует теперь ему и его братьям. Старик спорил, горячился и бранился; сходка слушала и молчала: кое - какие робкие голоса изредка говорили в пользу проси­теля. Старик, как япосле узнал, был по своему до­статку первый крестьянин по всей деревне. Молодой парень был видимо смущен и оторопел. Тут выступил крестьянин лет сорока и вступился за него. Он стал доказы­вать старику, что долги им почти все собраны и что чет­вертая часть деньгами или вещами следует его племянникам; голоса в толпе стали ему явственно вторить. Старик горячился и ругался всеболее иболее. Заступник молодого парня отвечал ему вежливо, но твердо; наконец, изло­живши все дело, он стал повторять одно: «грех обижать сирот, — заплати им». Старик, выведенный из терпенья, вскрикнул: «что ты горланишь; заплати да заплати! нешто ты мне барин?» — «Коли прав, так и барин>, отвечал адвоката.Ответ ошеломил старика. На такое слово не могло быть возражения: он это видел в глазах сходки, он это чувствовал в самомсебе. Он помолчал, наконец, махнул рукою и сказал: «ну, как мир положит и ушел со сходки. Я ушел также и помню, что ушел с веселым сердцем. Есть, видно, в старых обычаях, есть в стародавней сходке свои юридическая начала. Правда, они рознятся от юридических начал, принятых за норму в других землях; но вспомним, что Болонский юрист в средних веках смеялся над местным правом, принятым в Англии, а что этому праву во многом подражает теперь Европа. Но дело еще не кончено. Совесть овладела разбирательством факта только в отношении к его существованию. Очевидно, ей же подлежит, и будет подлежать, факт в отношении к его нравственности. Таким

168

 

 

образом все усовершенствование нрава получит свое на­чало от быта и обычая Славянских. Часть дела совершена, дальнейшая впереди. Но скажут мне: «такие начала слишком неопределенны, не имеют юридической строгости», и т. д. и т. д. Я считаю подобные возражения довольно ничтожными. В первых формулах закона является действи­тельно самый строгий юридический формализм; напр. «кто убил, да будет убит»; но следуют другие возрасты права: начинается разбор, совершено ли убийство вольно или не­вольно, в полном ли разуме убившего или в безумии, на­падая или в своей собственной защите, с преднамерием или в мгновенной вспышке, вследствие злости или от меры терпения, переполненной оскорблениями, и т. д. и т. д. Фор­мализм исчезает все более и более. Пожимай плечами, Болонский юрист! Право перестает быть достоянием школяра и делается достоянием человека; но такой возраст права возможен только в единстве обычного и внутреннего начала общества.

Как бы то ни было, очевидно, что в бытовом отношении всего яснее выказывается наша неспособность быть выражением Русской жизни и Русской мысли.

Таковы-то богатые плоды нашего всеобщего Вигизма. Ка­жется, я их представил без преувеличения и без пристрастия. Итог неутешителен. В самое то время, когда всемирное развитие истории, осудив неполные и односторонние начала, которыми она управлялась до сих пор, требует от нашей Святой Руси, чтобы она выразила те более полные и всесторонние начала, из которых она выросла и на которые она опирается, — выражение их является невозможным по недостатку органов. В этом отношении ясно, что Россия находится в несравненно более трудном положении, чем Англия, и что Вигизм нашего общества несравненно хуже и ниже, чем Вигизм, составляющий одну из социальных партий в Англии. Таков результат, который бы можно было вывести с первого взгляда.

Но на первом взгляде останавливаться не должно. Пол­ное изучение вопроса дает вывод совершенно противопо­ложный первому. Английский Вигизм, необходимая проте-

169

 

 

стантская реакция против односторонности Римских начал, был необходимостью, был развитием неизбежным и законным;. торжество его. также неизбежно, как торже­ство всякой вполне логической мысли. От этого, как я уже сказал, в Англии будущее принадлежите Вигам, — если Английская земля не приметьизвне других, более полных духовных начал. У нас совсем другое дело: наш Вигизм есть следствие исторической и, так сказать, внешней случайности, нисколько не обусловленной нашими внутренними началами общественными или духовными. Плод временной случайности, он может иметь и значение и существование только временное; и не только нельзя сказать, чтобы будущее ему принадлежало, но можно смело сказать, что будущее для него не существует. Законный в своем случайном начале, бессмысленный в своем общем развитии, он приближается к своему падению. Его существо­вание продлить не могут ни частные усилия, ни полу-добро­совестные парадоксы устаревшей любви к Западным школам, ни общественное упорство, ни даже неподвижная сила общественной апатии и умственной лени. Логикаимеет свои неотъемлемые права, и беспристрастный наблюдатель, радуясь будущему, может уже найти утешение в признаках на­стоящего. Возврат Русских к началам Русской землиуженачинается.

Под этим словом возврата я не разумею возврата на­ших любезных соотечественников, которые, как голуб­ки, потрепетавши крылышками над треволненным морем Западного общества, возвращаются утомленные на Русскую скалу и похваливают ее твердость. Нет, они возвращают­ся на Святую Русь, но не в Русскую жизнь; они похва­ливают крепость своего убежища и не знают (как и все мы), что вся наша деятельность есть не что иное, как беспрестанное подкапывание его основ. К счастью, наши ру­ки и ломы слишком слабы, и бессилие наше спасает нас от собственной слепоты. Я не называю возвратом и того,не совсем редкого явления общественного, которое может, пожалуй, сделаться и минутною модою, что люди, совершенно оторванные от Русской жизни, но не скорбящие об

170

 

 

этом разрыве, а в полном самодовольстве наслаждающиеся своим мнимым превосходством, важно похваливают Русский народ; дарят его, так сказать, своим ласковым словом, щеголяют перед обществом знанием Русского быта и Русского духа и преспокойно выдумывают для этого Русского духа чувства и мысли, про которые не знал и не знает Русский человек. Чтобы выразить мысль народа, надобно жить с ним и в нем. Я говорю о другом возврате. Есть люди, и к счастью этих людей уже немало, которые возвращаются не на Русскую землю, но к Святой Руси, как к своей духовной родительнице и приветствуют своих братий с радостною и раскаивающеюся любовью. Этот мысленный возврат важен и утешителен. Наука, не смотря на слепое сопротивление книжников и на ленивую устойчивость полу-книжного большин­ства, не только начинает обращать внимание на истинные потребности Русской жизни, но, освобождаясь мало-по-малу от прежних школьных оков, уже показывает стремле­ние к сознанию своих родных начал и к развитию истин, до сих пор бессознательно таившихся в нашей собственной жизни. Эти труды остаются не совсем без награды: им сочувствуют многие, им сочувствуют по всей земле Русской и, может быть, еще более в ее дальних областях, чем в тех мнимых центрах нашего просве­щения, которые до сих пор суть действительно только цен­тры Западного школьничества. Им сочувствуют дажене­которые просвещенные люди на Западе, готовые уважать нашу мысль, когда она действительно будет нашею соб­ственною, а не простым подражанием мысли чужой. Успех искусства медленнее, чем успех науки. Разумеется, так и следует быть. Искусство требует внутреннего мира и внутренней полноты, которых у нас еще быть не мо­жет; но за всем тем, в нем сильнее и сильнее начи­наете пробегать струя Русской мысли. Никогда наш духов­ный мир, истинная потребность Русской души, не оглашал­ся теми чудными звуками и не обогащался теми глубокими мыслями, которыми, отличается величайший из его современных деятелей; никогда художество слова в его быто-

171

 

 

том направлении еще не имело такого Русского представи­теля, как в наше время. Далее в искусствах пластических слышится и чуется тот же возврат. Даровитая мо­лодость обращает глаза свои с любовью на тот строгий путь, который некогда был открыта нам Византией и по­сле того прерван бурями нашей треволненной жизни. Про­свещенная любовь к художеству, поняв высокое достоин­ство этого пути, хочет записать снова в Русской живо­писи имя, некогда блестевшее в ее летописях основанием иконописной школы. Наконец, люди более последователь­ные, понимающие связь бытовых мелочей с общим развитием мысленного организма, стараются хотя несколько при­близить свой домашний быт к жизни и обычаям Русским. Кроме признаков положительных, есть не менее утеши­тельные признаки отрицательные. Другого имени дать нельзя тому рассвирепенью, с которым учители и подростки от­живающей школы подражательной бросаются на всю старую Русь. Это не простое заблуждение критики, сбившее с тол­ку Каченовского и его учеников; нет, это страсть, и страсть очень явная. Один во всеуслышание отвергает в России существование общины, тогда как в истории Рус­ской нельзя понять ни строки без ясного уразумения общины и ее внутренней жизни; другой, на зло всем преданиям и памятникам, уничтожает всю старо-Русскую торговлю, не замечая даже того, что по его же показаниям один Новгород платил ежегодно в великокняжескую казну (разу­меется, с своей торговли) такую сумму, которая равнялась четвертой части окупа, взятого Норманнами со всей Англии, и больше чем осьмой части самого огромного окупа, взятого теми же торжествующими Норманнами с целой Франции; а кто не знает, что значит военный окуп? Наконец, третий взялся за неожиданное оправдание Иоанна Грозного и приписы­вает несчастное ожесточение его мягкого сердца мерзостям народа и бояр. Правда, что он не нашел ни в оправдательных письмах самого Иоанна, ни в современных свидетельствах иностранных или Русских, ни тени факта в пользу своего тезиса, — но все равно! Старой Руси сле­довало быть виноватою, а журнальному читателю следует

        172

 

 

быть легковерным. *) Такие явления могли бы показатьсяне­сколько оскорбительными и похожими на недобросовестное поругание памяти наших отцов, но школьные страсти заслуживают некоторого извинения. Злость, с которою нападают на старую Русь, носит насебе характер рассердившегося бессилья. Виновата старая Русь не в том, что была, а в том, что она есть и теперь, и даже изъявляет надежду на будущее существование и развитие. Точно также должно оправдать и печатные нападения на самую личность, на наруж­ность и, так сказать, на домашние отношения людей, осме­лившихся выразить свое сочувствие к Русским началам и свою веру в них. Сердитое бессилье не может быть раз­борчиво в средствах. Этот отрицательный признак столько же утешителен, сколько и положительные.

Без крайнего ослепления или без того уныния, кото­рое внушено было поборникам Русских начал, духовных и народных, прежним торжеством подражательного школь­ничества, нельзя не заметить, что совершается, хотя и мед­ленно (так как и следуете быть) переход в нашем общественном мышлении; но надежда не должна порож­дать ни излишнюю уверенность, ни ленивую беспечность. Много еще времени, много умственной борьбы впереди. Не вдруг разгоняется умственный сон, медленно переменя­ются убеждения; еще медленнее изменяются привычки, дан­ные полутора столетним направлением. Все дело людей на­шего времени можете быть еще только делом самовоспита­ния. Нам не суждено еще сделаться органами, выражаю­щими Русскую мысль; хорошо, если сделаемся хоть сосу­дами, способными сколько-нибудь ее воспринять. Лучшая доля предстоит будущим поколениям; в них уже мо­гут выразиться вполне все духовный силы и начала, лежащие в основе Святой Православной Руси. Но для того,

*) За то как обрадован был автор этого оправдания, когда впоследствии ревностный и даровитый труженик науки сталь объяснять казни Грозного борьбой бояр с властью царскою за право отъезда. Я не могу вполне согласиться с г. Соловьевым; но во всяком случае его мысль, выраженная в последствии, не иметь ничего общего с попыткой оправдать Грозного безнравственностью Русского народа.

173

 

 

чтобы это было возможно, надобно, чтобы жизнь каждого была в полном согласии с жизнью всех, чтобы не было раздвоения ни в лицах, ни в обществе. Частное мышление может быть сильно и плодотворно только при сильном развитии мышления общего; мышление общее возможно толь­ко тогда, когда высшее знание и люди, выражающие его, связаны со всем остальным организмом общества узами свободной и разумной любви, и когда умственные силы каждого отдельного лица оживляются круговращением умственных и нравственных соков в его народе. История призывает Россию стать впереди всемирного просвещения; она дает ей на это право за всесторонность и полноту ее начал, а право, данное историей народу, есть обязанность, налагаемая на каждого из его членов.

174


Страница сгенерирована за 0.02 секунд !
Map Яндекс цитирования Яндекс.Метрика

Правообладателям
Контактный e-mail: odinblag@gmail.com

© Гребневский храм Одинцовского благочиния Московской епархии Русской Православной Церкви. Копирование материалов сайта возможно только с нашего разрешения.